смотреть совершенно иначе, он знал, что они невиновны в том, что плуты; точно так же он знал и то, что если обер-кондуктор вдруг засиял, прочитав его будущее звание, то черта эта в обер-кондукторе очень дурная, что она означает его благоговение, рабское благоговение пред властью, пожалуй, даже перед размерами оклада, который выпал на долю тому или другому счастливому. Он знал, что такого рода благоговение недостойно человека… Он все это очень хорошо знал, и поэтому ощущения, родившиеся в нем, таил про себя, под шубой, в глубине сердца… Мало того, явившись на место, он привез с собою и водворил вокруг себя непомерное количество самых либеральных нововведений. Он ходил в больших сапогах и дрянном пиджачишке, подавал писцам руку, хохотал с ними; щедро раздавал деньги вперед, под жалованье, предлагал свои книги, но уж смотрел на весь этот народ не как на искаженный продукт искаженных условий жизни, не как на несчастных, а как на сволочь, достойную глубокого презрения, притом презирать эту сволочь, ему почему-то казалось, мог только он. Только он стоял выше всей твари, забывая, что делает с тварью одно и то же дело и во имя одних и тех же интересов. От этого-то ни с того ни с сего данного ему права быть выше этой твари, получать больше ее, стоять ее начальником — он и чувствовал себя очень хорошо и, так сказать, развязно. Ему было привольно и, так сказать, необыкновенно свободно в этой громаднейшей комнате, где сидел он как начальник; ему любо было слушать свой голос, громко раздававшийся в ней, и быть либеральным, простым, очень даже простым, — все окружающее считая ничем… А окружающее, то есть все, что волею судеб поставлено ниже его, что бесчисленным количеством поколений вырабатывало в себе уменье жить ниже других, что даже привыкло жить ниже кого-нибудь, что даже иной раз и не могло бы жить, потеряло бы смысл и интерес жизни, если бы знало, что над ним нет высшего, — все это с каждой минутой рабством и всевозможного рода низкопоклонничеством заражало атмосферу, которою дышал наш герой… Это приуготовленное в таких громадных размерах холопство распахивало перед ним настежь обе половины дверей, уверяя его таким образом, что ему невозможно отворить их самому; оно начинало метаться из стороны в сторону при звуке его голоса; оно писало в конце бумаги слово «управляющий» особенными буквами, с покорностию оставляя целое Ходынское поле для подписи и показывая явно, что правитель дел — уж вовсе не то, что он, мой герой, почему и пишется это низшее звание на самом конце листа, какими-то плюгавыми буквами, которые как бы конфузятся присутствовать при таком великолепии, которое вот тут, вверху, и хотят разбежаться врознь… Оно, холопство это, приучило его, моего героя, смотреть на подписание бумаги как на трудную и важную работу, так как, поглядите, с каким почтением оно прижимает эту подпись прессом проточной бумаги, дует на нее и потом несет подписанную бумагу обеими руками, точно в ней пять пудов весу; оно, это холопство, приучило его любоваться своим росчерком, приучило его думать, что у него железная воля, потому что он вот смелою рукою измарал бумагу, над которой писарь сидел сорок дней и сорок ночей. Оно, это холопство, возило его на извозчиках с такою необычайною быстротой, что ему начинало думаться, будто собственно для него другой род езды и невозможен. Словом, с каждой минутой холопство, разлитое кругом его, поставленное в свое рабское положение воспитанием, бедностию, необходимостию куска хлеба, словом, тысячью вещей и причин укрепленное и вполне правильно организованное, — мало-помалу уверило-таки его, что он, мой герой, — не то, что другие, то есть он знал, что он такой же человек, — конечно, в этом не может быть спору, — но… все-таки он значит и может более других… Он привык, благодаря дыханию холопства, к приятности сознания своего иного, против других, положения; он привык ценить свое удовольствие, себя, привык дорожить этим правом и удовольствием быть выше других, хотя и без всяких резонов, так просто, потому что выхлопотал высшее место…

* * *

— А она?

Ей становилось все скучнее и скучнее с каждым днем. Она, некрасивая, отказавшаяся от «всего этого», умевшая жить только так, как жили они до сих пор, — не понимала и не могла помириться с этой, пробуждавшейся в ее муже, развязностию, самодовольствием, вообще с пробуждавшимся в нем барством… С каждым днем она видела все яснее и яснее, что холопство, его окружающее, уверило его в том, что он что-то значит такое, чего другой значить никоим образом не может, и что его пустая работа — занятие довольно серьезное. Ему действительно иной раз «все» начинало казаться пустяками… Он иной раз бывал очень серьезен, выводя свою фамилию.

Вся эта разница между прежними друзьями и теперешними мужем и женой, зачисленными в разряд высшего провинциального общества, — сначала только чувствовалась, не высказывалась открыто… Либеральные взгляды и приемы продолжали еще существовать, по-видимому, в их взаимных отношениях. Но раз ставши на эту дорогу, раз признав угождение самому себе делом очень важным, — надо было уж и идти по этой дороге. И вот оказывалось необходимым, чтобы жена была любезна с такими-то и такими- то, — хотя он, разумеется, считает их консерваторами, дураками; оказывалось необходимым повоздержаннее вести знакомство с девицей Сорокиной, так как она была компрометирована и так как, несмотря на то, что он вполне сочувствует («передай ей, пожалуйста, двадцать пять рублей на…»), — это знакомство может повредить… Презрение к обществу стало смешиваться с ухаживанием перед ним, потому что нужно, чтоб оно не мешало быть в хорошем расположении духа. Симпатии к тем, к другим, симпатии, не обещавшие исчезнуть даже когда-нибудь совершенно бесследно, — стали отравляться ясным сознанием, что все это глупо, что все это грубо, дерзко… По временам образ скучной и унылой жены, которая не умела держать себя в этом новом обществе, не умела весело соврать, не умела утаить своих симпатий к девице Сорокиной, наконец просто не умела даже одеться прилично («что вовсе не мешает»), — иногда этот унылый, не у места торчащий образ, поминутно напоминающий что-то другое и мешающий человеку чувствовать себя хорошо, — иногда он поднимал в его душе пресквернейшие ощущения. Целый день человек чувствовал себя хорошо; целый день он был занят (в этом, наконец, он убедился), целый день он очень снисходительно принимал дань почтения и уважения, — и вдруг, придя в хорошем расположении духа домой, видеть какую-то болезненную и унылую физиономию. Физиономия эта не хочет ни за что ехать к Иванишевым, а Куролесовых сама не хочет принять… Чорт знает что такое! Почему он взял должность? Потому что у него не было поддержки, он не вынес… «Переводы! Переводы, конечно, превосходная вещь, но ведь в три года было получено пять рублей; на это жить нельзя…» Пошли такие речи, особливо в минуты раздражения, что он почти все это проделал для нее; он так выводил это правильно и ясно (говоря вообще о женщинах), что она начинала чувствовать себя просто дурой набитой, такой дурой, которая рождена на то, чтобы связывать человека, что жить на белом свете она решительно не имеет права. Это вгоняло ее в какое-то упорство, в какое-то тупое негодование на свое положение и возбуждало охоту разорвать всякую связь с тем новым кругом мужниных дел и знакомств, благодаря которым она ежеминутно должна была чувствовать себя дурой…

Нужно было видеть, что за мучения испытывали они оба, появляясь в обществе или принимая у себя. Они были истинные мученики, и любезность и развязность мужа в присутствии жены были связаны почти по рукам и по ногам — он чуял, что она смотрит, и не мог врать перед новыми знакомыми с того же развязностию, <как> если бы ее здесь не было. Если же иной раз ему удавалось пересилить себя и овладеть собой настолько, чтобы не стесняться присутствием жены, — зато каково было им оставаться с глазу на глаз? Спрашивается, из-за чего все это вранье и притворство? Из-за чего эта мука, эта напряженная выдумка разговоров с людьми, которых презираешь? Эти вопросы чуть не ежеминутно задавали впалые и, отчасти, гневные глаза жены; они выводили мужа из себя. Точно он не знал всего этого, точно ему самому легко проделывать всю эту чепуху; если же он проделывает ее, то — почему? И тут оказывалась виноватой она, потому что, идя по такой трудной дороге, надо иметь и силы. «Переводы!.. Пол-листа с немецкого. Необыкновенно!»

Наконец положительно захотелось освободиться от этого взгляда ненависти и презрения, которым наделяет ежеминутно жена, в то время когда он сам очень хорошо чувствует и понимает, что делает. Тут-то именно и надо поддержать, и вместо того — ненависть. Все это нелепо и глупо. Необходимо было, ужасно необходимо было кончить. С каждым днем эта унылая фигура делалась все неприятнее и неприятнее; присутствие ее, разговор, самомалейший вопрос («не закрыть ли форточку?» и т. д.) делались все тяжелее, неприятнее, злили… Каждый день расстраивая то покойное состояние делового, уважаемого и умеющего обделать дело человека, к которому герой наш привыкал все больше и больше, — жена положительно стала невыносимым бременем, чистым мучением, отравляла жизнь… день за днем, год за годом… «Ведь жизнь уходит! Неужели возможно жить с этим ужасным состоянием в душе? Кто же так живет? Пройдут годы — и что же?» Ему начинало казаться, что годы несутся с ужасной быстротой, что уж не за горами старость, что

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату