что значит погорать дотла «по злобе», что значит провиниться перед миром, что значит расплачиваться трудовой копейкой за мирскую неопытность, незнание… Представьте себе все это, и вам будет понятна та жестокость в невнимании к чужой беде, которая начинает руководить деревенским человеком, горьким опытом доведенным до сознания, что надо выбираться из этой хляби собственными средствами… Он уж ничего не видит — начав выбираться — кроме цели стать вне этих трудных и безрезультатных условий жизни. И начинает он при первой возможности пускать в оборот лишний грош, даже сальную свечку, как мы видели. Сколько нам удавалось наблюдать, выделение таких ожесточенных непорядками людей происходило большею частию после неурожайных годов. Здесь лишний рубль дает немедленно власть не над одним каким-нибудь человеком, а над массой людей. Замечательна в биографии всякого такого человека еще следующая небезинтересная черта. Человек, как видите, вышел из ненавистничества как к барину, так и к мужику. Кажется, и тому и другому прямой расчет сокрушить этого ненавистника, но на деле же выходит иное. Барин, обитатель господской усадьбы (говорю в самых общих выражениях), не сокрушает его по тем соображениям, по которым он не без злорадства иной раз говорит себе: «По-о-смотрим! Как-то вы на воле-то проживете! Как заберет вас в руки какая-нибудь кулацкая морда — узнаете барина, да поздно будет!» Иной даже радуется, что такой-то нагрел мужиков: «Так их и надо! Отлично! Право, молодец!» И невольно чувствует симпатию, конечно все-таки считая нагревателя канальей. Канальей его считают и мужики; но разве могут они не поставить ему в заслугу ловкости, с которою он, например, оплел чемадуровского или балабаевского барина?.. «Уж и развязная же только башка у шельмы!» Таким образом, при кличках порицательных: «шельма», «плут», «пройдоха», «каналья», сопутствующих кулаку повсюду и имеющих основание в материальных, всеми чувствуемых ущербах, тому же самому человеку сопутствуют — и ничуть не в меньшем количестве — и похвалы: «ловко!», «отлично!», «гениально оплел!», «молодчина!» — похвалы, основанные, как видите, уж на уважении к уму, таланту, дарованию. Это-то последнее уважение и есть кулацкая сила, в ней-то и заключается гибельность кулацкого влияния: он держится настолько же хищничеством, насколько и нравственным влиянием на общественное сознание, которое, по множеству причин,
Именно во имя сочувствия и даже, пожалуй, невозможности несочувствия кулацкой морали сила кулака велика и у мужиков, и у бар, и у начальства. Он всех знает, он понимает все деревенские отношения, он может отвечать всем и обо всем. Он поэтому и столп и советник. Ему же принадлежит первенствующая роль и в деревенской действительности. Деяния кулака — самые крупные и заметные на деревенской улице. Самая видная, самая понятная, самая новая мораль, выглядывающая из явлений современной деревенской улицы, — мораль кулацкая. А так как подрастающее деревенское поколение, как и то, которое отживает, учится жить и думать так, как учит действительность, улица, и так как против кулацкой морали ниоткуда на деревенскую улицу не проникает ничего противодействующего ей, то мы, положа руку на сердце, решительно не можем не сказать, что это поколение воспитывается, главным образом, только кулацкою моралью. Чистая детская душа деревенского ребенка в изобилии принимает впечатления, даваемые кулацкой действительностью, и невольно, без протеста подчиняется ее морали.
Вследствие так называемых непредвиденных обстоятельств мой хороший знакомый, сельский учитель, тот самый, что воевал с урядником, должен был оставить свою должность и выехать из деревни. Я зашел к нему проститься и застал не то чтобы в грустном или сердитом расположении духа, а в каком-то апатическим столбняке, в состоянии какого-то тягостного равнодушия. Впоследствии, так через полгодика, непредвиденные обстоятельства эти, будучи должным образом выяснены, оказались сущим вздором: весь сыр-бор загорелся из-за каких-то, довольно, впрочем, искусно скомпанованных сплетен, пущенных в обращение охочими людьми, и притом под влиянием исключительно самых микроскопических личных обид, главным образом карманных; благодаря полному выяснению дела через полгода учитель был совершенно оправдан от всех подозрений и вновь мог приняться за свое любимое дело. Но в данную минуту, с которой начинается этот рассказ, не только учитель, но и все, кто жил в усадьбе и кого так или иначе задела история с непредвиденными обстоятельствами, не могли не испытывать какой-то невозможной душевной тяготы, чего-то глупо ошеломляющего.
Охочие люди (эти самые «пальты») сумели, для более верной и надежной отместки, придать своим сплетням такой животрепещущий оттенок, благодаря которому сплетня почти мгновенно превращается или должна быть превращена в преступление, с тем, кроме того, особенным свойством, что наказание за это преступление должно следовать немедленно, а расследование — долго спустя после наказания…
Учитель и все жители усадьбы в момент этого рассказа находились именно под впечатлением какого-то удара, тумака. Все чувствовали, что все это произошло, должно быть, из-за пустяков, но никто ничего доподлинно не знал и, следовательно, не мог чувствовать себя свободным от некоторой тревожной, хотя и бесплодной задумчивости…
— Занимать вас, уж не взыщите, не буду! — сказал мне учитель, когда я пришел к нему, — хотите сидите, хотите лежите… чай пейте… что хотите… только я вам не слуга — башка трещит от дурману… Чисто дурман!.. — прибавил он, взглянул на меня действительно осовелыми глазами и медленно, как не совсем здоровый человек, продолжал занятие, за которым я его застал: он рылся в бумагах, не спеша шагал от шкафа к сундуку, укладывая книгу, рубашку, и от сундука плелся к столу, по дороге разрывая ненужные бумаги и разбрасывая клочья по полу, который и без того был ими усеян. В комнате было темновато, солнце уже садилось, был час седьмой августовского вечера… От нечего делать я принялся оправлять керосиновую лампочку…
— Вот! — произнес учитель, подойдя к столу, за которым я возился над лампочкой, — вот вам, позабавьтесь от скуки…
И он положил на стол целую пачку каких-то листков и тетрадок.
— Детские сочинения, — прибавил он. — Позаймитесь — забавные есть произведения.
Лампа была зажжена; недоставало только «самоварчика», чтобы усесться в уголок и «позабавиться», как выразился учитель, произведениями деревенского молодого поколения, которое меня всегда и сильно интересовало. На счастье, в то время, когда я уже подумывал самолично приступить к маленькому кособокому самоварчику, не раз услаждавшему наши деревенские досуги, в комнату вошел новый посетитель: это был давно знакомый и мне и учителю мальчик Гриша, ученик местной школы. Он принадлежал к тому небольшому числу учащейся деревенской молодежи, которое благодаря некоторому достатку имеет возможность, досуг и охоту «почитать книжку», не только школьную, учебную, а вообще какую «позанятней». Из числа таких любителей книжки Гриша был, впрочем, не лучший — от природы он был недалек и не особенно талантлив, но и не глуп, аккуратен, терпелив и кое в чем сметлив. Движения его были не быстры, не отличались ловкостью и проворством, но видно было, что он уже примечал за собой, старался держаться «поаккуратней»; маленькие бесцветные глазки чуть-чуть светились с мало выразительного, но тихого лица…
— А! — сказал учитель. — Гриша!..
— Убрались рано… Делать-то пока нечего. Не надо ль чего помочь?..
Не торопясь, расстегивал он новенький, аккуратный полушубок и прибавил:
— Укладываться не помочь ли?
— Да я уж совсем уложился. А ты вот, если уж будет твоя такая милость, самоварчик бы поставил… Вот и барину повеселее бы было…
Скоро близ печки загремела самоварная труба, затрещала лучина, запахло дымом. В ожидании «самоварчика» я принялся за чтение детских сочинений. Вот что и вот как писали маленькие сочинители:
Рассказ Андрея Храмова (девяти с половиною лет).
«Я ездил на гумно. Подъехал к соломе, увидел зайчиный след; увидал я зайчиный след, бросил лошадь, пошел по зайчиному следу. Подошел к кирпичному сараю; вошел в кирпичный сарай — я увидал зайца! Заяц лежит. Вот я взял воротился — побег за собаками. Нет! Долго будет! Не сбегаю! Сел на лошадь,