приобрести собственную усадьбу, а с нею и прочную почву как для себя, так и для потомства.
Итак, как видит читатель, этот план насчет деревни, усадьбы и т. д. просто-напросто означал только то, что Иван Иванович, не найдя в себе никакой нравственности и не найдя ее в педагогических лучинках и бумажках, решил, повинуясь тому же, наследованному от П. И. Чичикова практическому чутью,
Впрочем, так как опыт с позаимствованием у мужиков нравственных начал частью происходил на моих глазах, частью известен мне из обстоятельных рассказов Ивана Ивановича и, наконец, так как опыт этот представляет некоторый интерес вообще, то я позволю себе сказать о нем несколько подробнее.
Решив «позаимствовать», Иван Иванович всю зиму довольно прилежно следил за газетными объявлениями: не отдается ли где в аренду помещичья усадьба? И к концу зимы таких объявлений было найдено довольно много. Усадьбы отдавались и в степях, и в глуши непроходимой, и по всем линиям железных дорог. Иван Иванович выбрал несколько адресов таких усадьб, которые лежали не слишком далеко от Петербурга, так — часах в семи, и не слишком близко к железной дороге, то есть «к цивилизации», которую он не иначе представлял себе в настоящее время, как в виде какой-то непрестанной необходимости врать с утра до ночи.
Решено было осмотреть эти усадьбы тотчас, как только мало-мальски стает снег. Но так как в то время в Петербурге весну
Мы выехали с вечерним поездом, а в шесть часов утра должны были выйти на одном маленьком полустанке и затем на лошадях ехать верст за двенадцать в усадьбу, которую предполагалось осмотреть, а если понравится, то и нанять. Поистине какая-то детская радость охватила нас обоих, едва мы очутились в вагоне, и не покидала нас вплоть до следующего вечера, когда мы опять вошли в вагон, чтобы возвратиться в Петербург. Я, несомненно, был заражен этим детски-радостным расположением духа благодаря Ивану Ивановичу, которому в самом деле было отчего радоваться. Все нравственные муки, все неразрешимые нравственные загадки для него оканчивались с поселением в деревне. Она, эта самая деревня, должна дать детям Ивана Ивановича, во-первых — физическое здоровье, которого не дадут ни гимнастики, ни прогулки в скверах, ни дорогие доктора. Деревня даст все это так, задаром. Во-вторых — она даст необходимые прочные начала нравственности. В то время когда ни педагогия, ни тем менее сам Иван Иванович не могут просто и ясно познакомить детей, с причинностью явлений и человеческих отношений, деревня даст все это, простосердечно передав детям теплую веру в бога и зародив, таким образом, зачаток связной мысли, пробудит искренность чувства и даст ему пищу в простоте и деревенской откровенности человеческих отношений. В-третьих — она же, эта самая деревня, уничтожит ненужное и гибельное в детях сознание неравенства между людьми, которого нельзя никоим образом избежать в столице. Дети будут в толпе крестьянских детей приучаться жить в обществе человеческом, начнут понимать, что такое жизнь.
Словом, Иван Иванович, решив «позаимствовать», черпал в своих планах, конечно, щедрою рукою из непочатой деревенской жизни. По крайней мере по пятнадцати существеннейшим вопросам деревня должна была позаботиться услужить измучившемуся в бесплодных страданиях Ивану Ивановичу. И мы были ужасно рады, что обуза, наконец, снята с плеч или будет снята в самом скором времени. Петербург и вообще
До глубокой полуночи продолжали мы разговаривать, делая эти несколько беспорядочные, но в высшей степени оживленные и яркие параллели между лживыми явлениями цивилизации, которая олицетворялась Иваном Ивановичем в виде неусыпающего лганья, и деревенскими добрыми и простыми нравами. Я не привожу их во всей подробности, потому что боюсь утомить читателя; но, говоря вообще, в пользу деревни оказалось такое множество всевозможных преимуществ, что более или менее понимающему человеку, вроде Ивана Ивановича, было бы просто глупо не поживиться чем-нибудь у такой богачки, как деревня.
Радостное состояние наше, прерванное на несколько часов сном, вновь возобновилось утром, когда мы, наконец, доехали до станции, где должны были выйти. Было чудеснейшее весеннее утро. Весна была в самом начале, вода бешеными потоками бурлила в оврагах и бойко, непрерывно журчала, под рыхлыми, но еще толстыми слоями снега, которого везде — и в поле и на дороге — было довольно. Выйдя на крыльцо станции, мы были поражены необыкновенной тишиной, в которой отчетливо слышалось стоявшее в воздухе непрестанное журчанье — точно щебетанье — таявшего снега. И небо было молодое, даже молоденькое, и деревья влажные — точно выкупавшиеся и отдыхающие. А воздух! воздух так и ломил в грудь, ломил такою массою здоровья и свежести, что нехватало крови и легких, чтобы поглотить ее. Он пьянил, утомлял.
Полустанок был маленький, незначительный; около него лепилось всего два-три домика, из которых один был постоялый двор. Домики были опрятные, зеленые какие-то, с желтыми цветами на ставнях и с яркомалиновыми крышами. Какой-то седенький мужичок в лаптях и армячке, старый, сухонький, но легкий на ногу и проворный, подбежал к нам, точно по воздуху прилетел — так неслышно и легко ступал он своими лаптями по проталинке, — и пригласил на постоялый двор. Этот мужичок как нельзя лучше поддерживал наше детское расположение духа. Он проводил нас на постоялый двор, привел в чистую комнату наверх, добыл хозяйку, и все проворно, но не спеша — такая у него была натура «легкая». Молоко, которое принесла нам степенная хозяйка, было в самом деле в высшей степени ароматическое и такое густое, что облипало губы, как самая густая масляная краска, и стиралось с величайшим трудом. Маленький, кособокий, но ясный как солнце, мгновенно вскипевший под руководством проворного старичка самовар был для нас мил в эти минуты необыкновенно. Но всего был милей старичок, которого звали Карпием. Он сам называл себя так — не Карпом, а Карпием.
Напившись чаю, мы вышли на крыльцо, около которого Карпий запрягал нам лошадь. И тут в несколько минут, с свойственною всей его натуре легкостью и проворством, он успел познакомить нас чуть ли не со всей своей историей и с задушевнейшими своими убеждениями.
Оказалось, что этот человек был почти не от мира сего. Не по нем, не по его впечатлительной душе была тяжелая крестьянская лямка, докучливая жизнь на миру… Его с детства тянуло странствовать, переменять места, не грешить с людьми, что неизбежно для человека, прилепившегося к месту; и, повинуясь этим влечениям натуры, он много видел на своем веку и людей и мест, вырабатывая кусок хлеба