замечательных по новизне идеи произведений.

Героиня рассказа, образованная женщина, жена образованного человека, живущая в возможно благоприятных и разумных семейных отношениях, словом — женщина умная и считающая себя счастливою женою, живя подолгу в деревне, начинает невольно наблюдать тех деревенских женщин, с которыми сталкивает ее судьба, и, наблюдая, как умная, развитая женщина, начинает замечать, что в этих грязных крестьянках есть что-то новое для нее, что-то такое, чему можно даже завидовать. Ее поражает именно эта самостоятельность крестьянской женщины, эта красота справедливости существования, нравственная полнота его, дающая возможность понять слово жизнь шире, покойнее и светлее… В параллель с этими самостоятельными женщинами деревни, превосходно изображенными в лице двух крестьянских вдов, автор приводит тип великосветской вдовы, которая после смерти мужа остается совершенно неведущей и беспомощной во всех отношениях и должна бы пропасть, как былинка, если бы об ее участи не заботилась масса родни, которая за нее думает, делает, распоряжается, а со временем выберет ей мужа и опять водворит в новой спальне для продолжения существования специально по женской части. Скоро становится вдовой и героиня рассказа, от лица которой ведется ее рассказ. Для нее, как для женщины образованного общества, предстоит та же дорога, что и для изображенной ею великосветской вдовы; о ней как о женщине позаботятся, устроят, похлопочут; ей легче идти по этому пути:, у нее дети, надо их пристроить… а она — женщина… слабое существо… Но она уже видела неслабых женщин, она уже поняла красоту этого типа, и она сознательно предпочитает этот тип; ей уже тесно жить в обществе, где обязательно «услуживать» женщинам; она чувствует прилив сил, дающих ей право быть самостоятельной, независимой, не порабощаемой ни услужливостью, ни деспотизмом, и она решает жить так, как живут ее деревенские вдовы, эти женщины-мужчины.

Она решила сделать так, возвращаясь в деревню с похорон мужа.

Приближаясь к дому, она шла полями.

«Великая скорбь, которую она несла в своем сердце, — невместимая, как эти необъятные поля, могучая, как эта земля, все покоряющая, — как грозно поднявшаяся стихия, встала, заступила ей дорогу, пошатнула и ударила о сыру землю. На грудь этой немой, но могучей матери хлынули потоки слез, задержанные мелочью людскою; ласково приняла росистая трава изнемогшее тело, ласково дышал воздух, ласково обступала кругом гордая, цветущая рожь.

— Родная, святая, вечная вдова! — рыдала бедная женщина, страстно прижимаясь к родной земле, — побереги, не оставь меня с малыми детушками! Дай мне силу твою, молчаливую, великую, неизменную! Помоги мне их выкормить, вырастить, тебя любить научить!

Жизнь, жизнь зовет! Вставай же и иди навстречу ей! Место, место дайте моей барыне в рядах своих, вы, тянущие лямку день и ночь, без передышки, без ропота и уклонений; вы, держащие сирот, дом и дела на уровне мужского и женского труда, сложенных вместе, вы, бодрые, терпеливые, безупречные русские вдовы и матери! Подайте руку, встречайте — не посрамит она вас!» («Русская мысль», 1884 г., книга III, стр. 69).

Рассказ этот положительно превосходен, и я желал бы, чтобы его перечитали те, которые не заметили его или не обратили на него серьезного внимания. Он даст вам смелость не только думать и мечтать о том, «как жить свято», но и в самом деле пробовать свято жить. Вы видите, что уж пробуют, — и это одно из самых драгоценных движений души искренних русских людей.

Через пень-колоду*

Захотел быть умней отца*

1

— Там, на кухне, вас спрашивает какой-то мужчина, — сказала мне как-то на днях работница, появляясь в моей рабочей комнате. — Вот какую-то бумагу велел вам прочитать… Не очень молодой уж… Даже уж довольно пожилой мужчина.

Работница вручила мне бумагу и ушла.

Очень и очень была мне знакома эта «бумага», засаленная продолжительным пребыванием за пазухой неведомо откуда появляющегося «прохожего» человека, случайного моего посетителя, и не без некоторого неприятного ощущения взял я ее в руки: много, очень много перечитал я этих бумаг с тех пор, как живу в деревне, и давно уже отвык чувствовать любопытство к произведениям такого рода; эти желтые чернила, от которых слепнут глаза, и почти всегда невероятно исковерканный язык, над пониманием которого надобно в буквальном смысле слова «ломать» голову, а главное, всегда почти кляузное содержание этой «бумаги», — все это развило во мне какое-то неприязненное, даже болезненное ощущение, ощущение боли в висках всякий раз, когда какой-нибудь случайный посетитель, желая поговорить со мной, посылал вперед себя эту засаленную бумагу.

«Кляуза! Непременно какая-нибудь ехидная гадость!» — чувствуется мне всякий раз, когда я увижу этот протягиваемый мне работницей засаленный лоскут. Горький опыт убедил меня, что хороший, дельный, порядочный мужик не пойдет ко мне за разговором; он делает свое дело — некогда ему разговаривать, да и нечего мне ему сказать: ничего я в его делах не понимаю и не знаю. Горький опыт убедил меня еще и в том, что хороший, порядочный мужик, желающий подумать, а по временам и поговорить «по-хорошему» и о хорошем «вообче», не пойдет ко мне не потому только, чтобы он был уверен, что и по этой части, то есть по части хорошего разговора, я так же мало понимаю, как мало понимаю в его крестьянских делах; нет, он знает, что по части «хорошего разговора» я могу быть ему полезен, что у меня книжки, что я в газетах «вычитываю обо всем», и что вообще нам с ним есть много о чем поговорить по совести; но, зная все это, он все-таки не пойдет ко мне, потому что чувствует бесплодность таких разговоров, чувствует, что не те времена,[5] чтобы дозволять себе даже мечтать по-хорошему, что теперь времена стоят рыковские, не светлые, не настоящие — времена, которые, несомненно, пройдут, но с которыми «по-хорошему» ничего не поделаешь. Можно только сторониться от них, «не касаться» этой рыковщины, где бы она ни проявлялась в деревенской жизни: в волостном суде, на сходе, в кулацком трактире или на кулацкой попойке; и вот почему не идет ко мне порядочный мужик для хорошего разговора: рыковщина вдвойне страшна здесь, в деревне, где она груба, топорна, бесчеловечна и ничем не прикрашена. Рыковщина страшна как систематическое истребление во всех и в каждом малейшего проявления чего-нибудь божеского, совестливого, умного, справедливого. Рыковщина не только банковый грабеж, а умышленное истребление малейших благородных и справедливых побуждений в человеке. Последние двадцать пять лет тем и ужасны, что дело о правде и неправде стояло в таком именно, а не ином положении. Неправду слишком берегли, слишком холили, дали ей полную волю, а правду слишком жестоко, слишком неумолимо истребляли в малейших ее проявлениях и положительно на всех путях. Если рыковщина городов не пускала в банк порядочного человека, чтобы он не помешал делать зло на десятки миллионов, то рыковщина деревень не пускала его ни в ссудо-сберегательное товарищество с грошевым оборотом, ни в волостное правление, ни в суд, ни в школу. Все, что в течение этих двадцати пяти лет имело стремление в самом деле делать добро, приносить общественную пользу, все, что хотело делать по правде, совести и чести, на каких бы отдаленнейших и глухих местах эти попытки ни осуществлялись и в каких бы микроскопических размерах ни проявлялись они, — все это зорко, необычайно зорко, по-звериному видела, носом чуяла рыковщина и стремилась истребить. Светлое сознание, ум, малейшие проявления доброй воли, прямоты совести, словом, малейшее проявление души — все это претило, бесновало зоологический инстинкт рыковщины, которая не церемонилась и пускала в ход всякие средства: «всемогущий бог», «с божиею помощию», «помощь бедным и нищим», «расширение производства», «страдание сердца», «шантаж и подрыв доверия» и т. д., словом — все, что может заставить верить, что на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату