собраниях, и в салонах, — словом, везде… Никто: сама не знает настоящего вкуса ветчины, никто сам не ел и не думал сам есть, а так же, как мужик, стоя у притолки и желая из приличия поддержать разговор, говорит довольно развязно: «Нет, вот ежели как следует уезд, например, устроить, так тогда много лучше будет, скусу в ней!» — «Да что же тебе уезд? Тебе-то очень это нужное Сам-то ты ел ли что-нибудь в этом вкусе?» — «Нет, сам-то я не знаю настоящего скусу… мы этого не ели… а сказывал мне один проезжающий, что видел он, как один публицист ел, так хвалил, говорит…» Без шуток, самая глубина-то сердца всей этой говорящей и пишущей о миллионах вопросов толпы, глубина-то эта холодна, как выстывшая печка… При шумной и развязной внешности интимная-то сторона души безжизненна, испугана. Прежде при холодной и грубой внешности в глубине сердца таилось настоящее тепло; теперь же именно в глубине-то холодно, испуганно, а только по внешнему виду кажется, что будто бы человеку даже и жарко… Оттого так и много всяких вопросов, что нет главного, что и в интимном-то разговоре, в интимной-то беседе, с глазу на глаз, я, женщина, услышу от вас, мужчин, не это
— Верно! — воскликнул крестьянин, не спускавший глаз с одушевившейся старушки. — Так, правильно ты говоришь… Порассказать ежели все, как должно, честь честью, так перед богом…
Но, вероятно, опасаясь каким-нибудь неудачным комментарием испортить беседу, понимаемую только чувством и чутьем, собеседник наш замолк и еще раз проговорил как-то особенно громко и энергически:
— Верно! Так! Нечего разговаривать!..
И, заслышав свист машины, подъезжавшей к какой-то станции, он стал торопливо собирать свои пожитки…
— Уважать-то вас, господа мужчины, стало почти не за что, вот в чем беда! — с непритворным сокрушением в голосе сказала мне почтенная старушка, когда нам, наконец, пришлось прекратить разговор о падении нравов и проститься.
Разговор этот, и на ту же тему, продолжался между нами еще очень долго после того, как наш собеседник, крестьянин, оставил вагон и мы остались вдвоем. Признаюсь, не раз приходило мне в голову замолвить словечко и за «нашу сестру», за не всегда очень счастливую «мужскую часть», притом на память как-то сами собою приходили аргументы самого громокипящего свойства. Но искренность той горести, которая проникала каждое слово старушки, — горести, исходившей из глубины удрученного сердца, — заграждала мои уста, и я не посмел предъявить ни единого из моих защитительных аргументов, предпочитая уважить старушку и промолчать.
Эти громокипящего свойства аргументы в защиту «нашей мужской части» некоторое время невольно отвлек кали меня от мысли о том душевном общественном недуге, предметом которого был продолжительный дорожный разговор, и серьезность затронутой этим разговором темы некоторое время как бы затемнялась воспоминаниями массы всевозможных мелочных частностей, касавшихся как участи «нашей сестры», так и участи ихней сестры… Но вот потянулись знакомые деревенские виды, постройки, фигуры людей… Припомнилась теперешняя, сегодняшняя жизнь и маята этих людей, живущих в этих постройках, — людей мне давно знакомых, и опять стало чувствоваться неладно «вообще», опять стало страшновато и опять проснулась томительная жажда в чем-нибудь найти опору, прибежище…
«Уважать-то вас, господа, стало не за что!» — вновь припомнились мне слова старушки, и я был очень рад этому: они хоть чуть-чуть, а все-таки разъяснили мне, отчего мне стало жутко и страшно. И сознание справедливости этих слов старушки не только не убавлялось во мне, по мере того как я, минуя деревню за деревней ипроникаясь все более и более деревенскими впечатлениями, приближался к моему углу, но, напротив, впечатления деревни, сменяя впечатления, привезенные мною из столицы, только переменяли материал, не изменяя душевного настроения и нимало не искореняя внутреннего сознания в своем недостоинстве. Не знаю, в каком томительном настроении духа пришлось бы встретить мне новый год, если бы одно случайное обстоятельство, маленькая, неведомо как попавшая под руку книжка не дала мне возможности воскресить в моем воображении один хороший, как будто бы запропастившийся куда-то русский тип. Раздумывая о судьбах этого типа, я уже не чувствовал себя как бы в каком-то кошмаре; напротив, мне стало совершенно ясно, отчего и почему так справедливы слова старушки: «не за что вас, господа, уважать!»
Книжка, которая, повторяю, совершенно случайно попалась мне в руки, было тощенькое издание какого-то благотворительного общества и заключало в себе кратчайшую (для народа ведь!) биографию св. Стефана Пермского. Биография эта написана чрезвычайно плохо, несмотря на то, что из-под пера г-жи Толычевой, автора этой биографии, выходили произведения очень замечательные, но в этом «издании для народа» талантливый автор почему-то счел нужным елико возможно обесцветить оригинальность изображаемого лица, подогнать его биографию к обыкновенному житию, излагающемуся на трех страничках и продающихся за три копейки. И, несмотря на всевозможные недостатки этого произведения, несмотря на шаблонность изложения, — шаблонность, выработанную на Никольском рынке, — все-таки тот незначительный подлинный материал жизни святого, которому удалось проникнуть на эти бледные страницы, был весьма достаточен для того, чтобы в моем воображении возник тот славный человеческий образ, который народ именует
Практическая польза, ясное, видимое, ощутительное добро и полезное дело всегда составляли отличительную черту святого человека, всегда составляли главнейшую особенность его личного желания быть «угодным богу». Желание угодить богу в
Да и нельзя было русскому человеку, желающему «угодить богу», повторять своею жизнью те образцы «нерусских угодников», по которым он учился. Борьбу со страстями и похотьми и с самим собою