виновные будут увольняемы от должности!».
— Ну, вот. Спрашивается теперь, — сказал учитель, пряча бумагу опять в боковой карман, — какие такие есть в деревне собрания, разрешенные законом? И на какие собрания надобно просить разрешение? Все это неизвестно. И вот в этой-то бумаге, в которой не указано даже, что именно законно и что незаконно, а просто сказано только: «подобные» собрания — вы видите однако, как настойчиво и твердо звучат слова об увольнении и законной ответственности… Все это, конечно, понятно, но от всего этого жутко… Ну и молчишь!
— А мужики путаются и мечтают?
— Прямо попадают в западню.
— А потом бьют курляндцев, своим распоряжением поступают?
— Как видите!
. . . . . . . . . . . . . . .
И не один такой разговор пришлось выслушать мне в деревне, причем я явно убедился, что несообразности деревенской жизни иной раз ничуть не меньше городской, а главное, вдумавшись в них, опять-таки без всякой фанаберии — видишь, что «нельзя», что одна бессмыслица так сцепилась с другой, что из круга их нет выхода, что эти бессмыслица и бессвязица неизбежные.
Пожил я таким образом в деревне, думаю: «поеду в Петербург, оглянусь, посоображу и очувствуюсь».
В Петербурге я нанимаю комнату в меблированных комнатах, прилегающих к вокзалу одной железной дороги. Уезжая на день, на два, я запирал только письменный стол и шкафики этого стола, а ключ от нумера оставлял номерному. Приезжаю я этот раз в мой нумер, смотрю — нумер отперт, и Кузьма, «коридорный», стоит около моего письменного стола и роется в столе, в бумагах.
— Что ты делаешь?
— Да свечей ищу, — говорит Кузьма, глядя на меня совершенно глупыми, круглыми и непроницаемо-деревянными глазами.
— Какие же свечи в письменном столе? И откуда ты ключ взял?
— Да у вас не заперто было.
Что же! Может быть. Но такие штуки я стал замечать за Кузьмой не сейчас только; довольно давно уже на лице его появилось это выражение деревянной глупости с оттенком чего-то неумолимого.
Я познакомился с Кузьмой в самый день его появления в меблированных комнатах в должности коридорного. В первое время мы были с ним в весьма хороших отношениях. А в разговор вступили прямо при первом свидании.
— И ваша милость нониче переехали? — спросил он меня, подавая в тот же день обедать. — Ну, вот… Авось, бог даст, будет хорошо. Пока худого не вижу… Я уж рад-радехонек, что до места добрался, все угол есть, а то с самой войны, как воротили из Турции, чисто с ног сбился, полное расстройство принял. В деревне попробовал было начатие хозяйству положить — ну, не вышло; в город сунулся с женой — опять маята! Первое дело — местов нет, а второе дело — жена-то у меня не прилажена к городу. В деревне ей оставаться не у чего, а в городе ничего по-городскому не смыслит. Кое-как занялась прачешным делом, нахватала там-сям зря, пережгла, перепутала, буквов-то не знает, которое белье надо бы, положим, барину, а она его лакею, а которое рвань, глядишь, барину отнесла — ну, везде ругаются, кричат… Верите ли, своих кровных двенадцать целковых за нее, дуру деревенскую, отдал. Нет, нету настоящего воспитания. Деревенщина! Что с нею мне в столице делать? Теперича вот, пока что, благодаря бога, и моя баба при мне не будет помехой; хотя сапоги вычистить, подместь, в лавочку — это она может.
Кузьма был очень рад, что, наконец, пристроился, нашел угол и работу, и на радостях был очень разговорчив.
— Чего-чего не натерпишься, поживши на свете! будешь рад-радехонек, как к чему-нибудь пригодишься… Теперича рассказать вам, долго ли я в деревне побыл после войны-то… А чего не видал!
Кузьма даже махнул рукой.
— Вступиться-то за правое дело не дадут! Слава тебе господи, все же таки больше мужика видел, видел, и как прочие народы живут… что ж, и писать, читать кое-что знаю и уж не изо зла же буду своему брату делать — захотят, так в порошок сотрут!
— Кто?
— Да деревенские злодеи, прорвы! Кому не расчет, чтобы народ понимал, тот и слопает, лишь бы только сума толста была! Никакого присоглашения ни к чему сделать невозможно, то есть ежели на пользу. Сейчас всё перевернут и всё водкой! Возьмите то: барин у нас землю хотел крестьянам отдать и цену назначил настоящую, правильную, кажется бы чего лучше. Земли — мало! Уж я тут всякими способами — «берите, берите, ребята!» и так им растолковывал и так, и совсем было уж на согласие пошли, да лихому, злому человеку нешто дорога правда? Подпоил стариков, одурманил их водкой, наврал с три короба: и запутаемся-то мы и не заплатим, а не заплатим — взыщут, всё имущество продадут! Наврал, налгал, отбил, а потом сам и взял у барина-то, да теперича и дерет со своих же однодеревенцев втридорога… а называется старшина! Да что! Уж я как бился, хлопотал — «дозвольте, миряне, я учту его». Уж это бы, верно, я его вывел на свежую воду, потому в два трехлетия из ледащего мужичонки никак нельзя с капиталом оказаться, ежели не воровать… Опять попоил, да пригрозил еще… «Гляди, говорит, будешь мутить, так я тебя произведу!» Вот ведь какие идолы! И нету никакого внимания… А сколько денег-то кровных воруют! Иной раз думаешь-думаешь: господи! хошь бы о сиротах подумали! Мало ли каких случаев, иной помрет, оставит, бывает, пяток-десяток ребят: ведь по миру идут! Ведь помощи ниоткуда никакой. Копейки нет, а сколько таких копеек… да каких копеек! — сотен воруют, тыщи пропадают!.. Когда я, позвольте вам сказать, был на войне, так это, господи ты мой боже…
Последние слова Кузьма произнес почти шопотом, и вероятно, что он хотел мне рассказать что- нибудь в высшей степени интересное и даже «страшное»; но, к нашему общему несчастию, из коридора в мою комнату отворилась дверь, и какой-то из администраторов меблированных комнат громко сказал:
— Здесь Кузьма?
— Здесь-с!
— В контору — к управляющему!..
Кузьма ушел в контору и долго не возвращался. Я уж давно кончил обед, а Кузьма не приходил убирать со стола. Заглянул я в каморку, где жил Кузьма, но там не оказалось ни его, ни жены.
А когда он, наконец, возвратился, то я тотчас же заметил в нем какую-то перемену, а главное, заметил этот неискренний, глупо-деревянный, с оттенком неосмысленного негодования взгляд… С этого дня он уже не откровенничал, а держался, как я заметил, по отношению всех жильцов меблированных комнат в каком-то недоверчивом отдалении.
Когда, по возвращении Кузьмы из конторы, я спросил его:
— Ну, так что ж на войне-то было?
— Да чему же быть? Война, одно слово… Всякого было…
С этого дня установилось деревянно-глупое выражение лица, осложненное отвратительной чертою ненависти, отвратительной по своей бессмысленности, ненужности ее на этом простом лице, сделавшемся благодаря ей и злым, и тупым, и глупым. После неожиданной перемены в настроении духа и мыслей Кузьмы все поступки его стали запечатлеваться какою-то бессмыслицею и дуростью. Спросишь что-нибудь, хотя бы «который час?» — и вместо того чтобы ответить, он выпучит сначала глаза, а потом уж и скажет. Глупый, дурашный взгляд его стал останавливаться в тупом недоумении на всякой вещи, при виде всякого лица. Иногда он принимался перебирать книги, бумаги, которых я просил не трогать, иногда начинал рыться в карманах платья, которое брал чистить.
— Вот записка выскочила…
— Как же она могла выскочить?
— Стало быть, выпала как-нибудь.
Словом, глупость стала теперь отличительным свойством всех его поступков, выражения лица, разговора и т. д. Даже на жене Кузьмы, этой воистину глупой бабе, отразилось загадочное настроение Кузьмы. До сих пор она довольно кротко и молчаливо исполняла свои нехитрые обязанности: вычистит