подавлены.

Тяжелою, утомленною поступью поднялись они все трое по ступенькам вокзала, сопровождаемые земским ямщиком, несшим за ними портфели, плотно наполненные делами, когда в самых дверях буфета на них налетела какая-то пьяная фигура.

— А, ямщик! Михайло! Ты Михайло? — заплетавшимся языком бормотала фигура, бормотала громко, на весь вокзал, покачиваясь и махая руками.

— Так точно, ваше высокоблагородие… я-с самый!

— Это… т-ты м-меня вез?

— Точно так… мы везли-с.

— А про девчонку ты объяснял?

— Это про энту-то? Как же, ваше благородие… это я вам докладывал.

— А-а! Ну верно, верно! Давай я тебя поцелую! Верно, брат, брат ты мой милый! Михайло, голубчик, верно, родной, все верно!

И следователь (это был, к сожалению, он), как говорится, облапил извозчика и, шатаясь, целовал его в губы, в бороду, захлебываясь и всхлипывая. Он был сильно пьян.

— Верно! — бормотал он в промежутках между поцелуями. — Нужда, брат, Миша!.. А мы в острог, пррро-токол… проккурор… Голубчик, прости! Подлец, да, подлец… прости подлеца!..

— Ну, будет, Николай Петрович! — желая прекратить эту сцену и трогая следователя за рукав, тихо проговорил Апельсинский. — Ведь народ… дамы, не ловко же!

— А-а-а!.. — удивленно и попрежнему громко, во всю мочь возопил следователь, обернувшись в сторону Апельсинского. — Сотоварищ… Э-э-э!.. и господин исправник тут же… да тут все… вся армия спасения… культура, цивилизация и эмансипация…

— Ну, будет, будет! — шептал Апельсинский.

— Нет! Очень приятно… Здравствуйте, господа, и прощайте… Оревуар! Мерси![7] Не ожидал! Предоставляю вам аррену, арену-с, а меня увольте. Увольте меня! во мне есть бог! да! Бог во мне есть! Культурная вы мастеровщина!.. Не хочу! довольно! будет! Я учился, я читал, я думал… и я пойду тащить в острог мужика? Нет, не будет этого!

— Ну, будет, будет, Николай Иваныч!

— Нет! Не будет! Я посадил девчонку, теперь мне надо сажать целую деревню… Кулачишка им сделал подтоп мельницей, оставил без сена, без молока, без пищи ребятам, без скотины, без дров… Я, университетски образованный, я должен стоять за кулачишку: у него собственность, плотина, а они самовольно ее разломали… У них дети, старики, жены, это ничего! Это ниже собственности!.. Мне этого довольно, довольно! Позор, стыд, срам… Эй! Эй! Человек! на тебе фуражку! Водки давай! Давай лапти! Лапти мне!.. Это… это… что это? Что такое? Да! Это одна езда, езда и кровь человеческая… Лапти давай мне, каналья!.. Лапти!..

— А ведь, ей богу, так! — сказал исправник.

— Верно! верно! — воскликнул Апельсинский и хотел было с объятиями броситься к следователю, но в это время с дивана вскочил какой-то пассажир и громко крикнул:

— Что это за безобразие! Выведите его вон, каналью! Здесь дамы!..

Восклицание это было до такой степени грозно, что любопытные, начавшие стекаться на шум, производимый следователем, вдруг раздались в стороны, следователь замолк, а я… проснулся.

Оказалось, что я спал крепким сном и проснулся оттого, что поезд владикавказской дороги, по которой я ехал, остановился около какой-то станции, а по платформе два жандарма тащили под руки какого-то огромного пьяного, ободранного человека с косой на плече…

— Выведите его, каналью! Долой с платформы! — кричал начальник станции. — Здесь дамы… дети!..

Я понял, что именно этот голос и разбудил меня.

Не все, однако, рассказанное мною, происходило только в сновидении. Я очень хорошо помню, что о весенней голодовке в наших северных местах и о той «деловой суете сует», которой она сопровождалась, я стал думать потому, что, садясь в вагон владикавказской дороги, чтобы ехать домой, на север, и, таким образом, поканчивая с летними впечатлениями жизни на юге, я невольно стал вспоминать то время, когда я только что стал собираться ехать на юг, и вспоминал весну, а с ней и голодовку и суету сует. Но где же та точка, с которой мои совершенно реальные впечатления перешли в сновидение? Этот вопрос тотчас же бросился мне в голову, как только я открыл глаза и убедился, что я спал, и, на мое счастье, действительность почти тотчас же рассеяла мои недоумения: как раз против окна вагона, в которое я смотрел на станционную публику, стояла группа тех самых деятелей, которые мне приснились; тут был и исправник, и мировой, и следователь, и еще много разных людей с портфелями, набитыми бумагами; но все они были так светлы, так спокойны, здоровы и веселы, что решительно не напоминали своих сотоварищей, приснившихся мне во сне; ни сомнений, ни терзаний, ни вздохов — ничего этого нельзя было ожидать от совершенно спокойных, изящных людей, которых я видел в действительности. Ясные, светлые лица их и спокойные приемы не давали, правда, возможности решить вопроса о том, почему лица эти так ясны и самодовлеющи? Потому ли, что дела их ясны и светлы, или потому, что в темные и неясные дела они сами только и делают, что вносят свет? Но, и не затрудняя себя решением этого вопроса, можно было все-таки ясно видеть, что это вот не приснившийся, а настоящий исправник, это настоящий следователь, а это заправский судебный пристав, да вот и столик с картами и мелом пронесли для них два сторожа в первый класс, — очевидно, что люди настоящие, делающие какое-то, должно быть, тоже настоящее дело.

«Один на один»*

(По поводу одного процесса) 1

Необыкновенное, поразительное, потрясающее уголовное дело разбирало недавно отделение орловского окружного суда в городе Волхове. Обвинялся и приговорен к бессрочной каторге некто Пищиков, который засек свою жену, беременную на девятом месяце, нагайкой. Процесс этот не сделал такого общественного шума, какой обыкновенно делают разные кровавые процессы, — и я не сомневаюсь, что ужас, именно только бесконечный и беспредельный ужас, которым запечатлено это дело, и был причиною того, что всякий, хоть чуть-чуть знакомый с ним, предпочел перестрадать его молча, про себя, а столичная печать не сочла уместным тиранить своих читателей подробностями ужасного дела, так как и маленького пересказа о нем, промелькнувшего во всех газетах, было совершенно достаточно для того, чтобы потеряться от невыразимой тоски.

В настоящей заметке я также не желаю тиранить читателя изложением подробностей этого дела,[8] потому что не в них, как мне кажется, заключается то невидимо ужасное, из которого возникло ужасное видимое. Подробности процесса не дают вам ни малейшего понятия об этом невидимом, но ужасном. Сам виновник злодейства объясняет свое дело ревностью — «ревностью к добрачной жизни жены»; говорит, что жена раздражала его тем, что не говорила правды: «сегодня расскажет одно, а завтра говорит, что я все наврала, ничего этого не было», — и вот от такого-то раздражения человек мог постепенно дойти до того, что не нашел иного выхода из своих личных огорчений, как бесчеловечное истязание в течение шести часов беременной на девятом месяце женщины, истязание, про которое врач, видевший солдат, наказанных шпицрутенами до тысячи ударов, говорил, что он не видывал ничего подобного тому ужаснейшему положению, в котором застал мертвую г-жу Пищикову. Кроме полнейшего несоответствия такого зверского конца с размерами личного огорчения, эти размеры в подлинном, выяснившемся на суде виде, в подлинном своем значении, не только не имеют чего-нибудь мало-мальски фактически достоверного, что действительно могло бы довести человека до исступления, но умаляются до ничтожества (в смысле коренной причины ужасного дела) показаниями того же самого Пищикова, который засек жену, имея от нее уже четырех детей, — жену,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату