Голытьбу всю сразу подобрала, приютила, да что! — все-то мы точно по небу вместе с нею пронеслись! Точно подняла она, заступница, нас всех с земли к раю небесному!.. Хорошо! дюже, дюже хорошо!.. И вовеки этого не будет!.. Уж каких живорезов, а и то слеза прошибала и мошну развязывали. Конечно, жалко нам, а что хорошо было, так и пересказать этого невозможно!
— Отчего же и кого жалко-то было?
— А ее, матушку-заступницу, жаль нам было очень. Ведь она в Тифине-то жила у нас триста, почитай, лет… Мы к ей привычны, и думы этой у народа не было, чтобы она от нас ушла!.. Однако вот ушла! Тифинцы-то долго не отдавали ее староруссцам. Она, точно, из Руссы была перенесена в Тифин по случаю моровой язвы. Так ведь оставалась же она, матушка, там триста лет! Стало быть, уж не гневалась. А тут старо-то-руссцы опамятовались, стали просить: «Отдайте, она наша!» Ну а тифинцы-то стали упираться, не отдают. Годов, может, двадцать они согласия-то своего не давали. Тогда и староруссцы осерчали. «Не отдадите, говорят, добром, так мы вытребуем судом!» И зачали дело. Подали прошение, «так и так». Ну, бумага пошла своим чередом, однакож и тут не скоро дело шло. Много раз они, тифинцы-то, отписывались, затягивали дело, строчили бумаги. Наконец того, выходит решение судебное из синода: «Отдать без разговоров!» Ну, тут тифинцы-то уж и приуныли.
— И отдали?
— Как же не отдать-то? Только что тифинцы себе на уме: отдали, да не сразу. «На ней, говорят (опять же бумагу об этом посылают в Старую Руссу), риза в двенадцать тысяч, вся в драгоценных камнях, так мы ее, мол, снимаем, ризу-то!» Тут и староруссцы испужались. «Нет, говорят, мы без ризы несогласны!» И пошло у них дело ходко. Собрали они и все двенадцать тысяч отвалили тифинцам, а в скорости и сами примчались получать. Привалило вместе с ними многое множество староруссцев, — что ж ты думаешь? Не пускают их тифинцы на постой. «Старорусские будете?» — «Старорусские!» — «Проваливай от ворот!» — «Да мне лошадь некуда поставить!» — «Да нам-то что? Ставь куда хошь!» — «Нет ли овса?» — «Нету для вас овса!» — «Дай хоть хлеба кусок!» — «Нет для вас ни хлеба, ни ночлега!» А народу все подваливает, а провизии не дают. Что будешь делать? Однакож, староруссцы перетерпели голодовку, — ждут. Дождались дня, хотят взять икону-то, вдруг, сказывает народ, поднялась страшенная буря, так и валит деревья по дороге, по которой нести-то ее, владычицу, надо. Вот тифинцы-то и опять захорохорились было. «Это она, матушка, не хочет к вам, к староруссцам идти, хочет у нас остаться! Никакая бумага тут не может препятствовать!» А староруссцы-то, не будь глупы, сами им в оборотку доказывают: «Нет, говорят, не так по-нашему-то! Но нашему, по старинному мнению, выходит, что на вас, на тифинцев, владычица гнев свой имеет, за ваши каверзы, подвохи всякие, за то, что вы нам пищи не давали, неприветливы были к нам!» Спорились, перетакивались всячески, пока архимандрит не приехал. Ну, тут уж окончательно нельзя. Вынесли ее, матушку, простились архимандриты у монастыря, поклонились друг дружке, и народ понес икону. И все тут уж были заодно, — и тифинцы, и староруссцы, — и из всех сел и деревень так тысячами народ и подваливает. Как придут в село, так уж навстречу идет причт с хоругвями, встречает, и в церковь несут ее. Причты-то вот иной раз спорились с путеводителями старорусскими-то! Иной раз выйдут мужики из деревни, где нет церкви, всем обществом, просят отслужить молебен, а причт препятствует. «Вы, говорит, должны идтить в приходскую церковь, там обязаны молиться… Это, говорит, не годится, чтобы церковный- то доход отбивать». Так путеводитель-то, говорят, все посохом стучал в землю на причт-то, стучит и так что-то неласково говорит: «Как так, говорит, народу вы молиться не дозволяете?» И все посохом-то стучит в землю. И у нас тоже на станции пожелали икону-то с тракту, в вокзале, отмолебствовать, так и тут тоже причт обеспокоился, не стал было пущать, с повороту-то! «Мы, говорит, из церковных сумм выдадим, что вам на станции обещают! Поворачивайте, будьте так добры, на тифинский тракт!» Так путеводитель-то и тут все посохом-то об землю стучал и горячился. Однакож не уступил и поворотил-таки на вокзал, — да в вокзал-то было не пронести, — двери тесные, пришлось на улице служить… И это причту было не по душе. «На улице-то сколько народу соберется? Тысячи! А кто же после того в храм-то пойдет? Это храму убыток!» Горячился причт очень, да и путеводитель тоже не отставал, все посохом-то — стук, стук, стук об мостовую-то! Даже, говорят мужики, благословить потом не мог. «Подождите, говорит, православные, рука у меня ослабла!» Ну, как-никак, а все вышло по-хорошему. И на станции была, и в храме была владычица, и уж как хорошо в путь-дорогу тронулась — и сказать невозможно! Высоко ее несли, матушку, надо всеми тысячами вверху сияла она, как жар на солнце горела… Женщины, особливо монашенки (собралось их — не пересчитать!), таково-то хорошо пели: «заступница усердная!» — словно ангелы на небеси. И ни на минуточку не замолкали ни днем, ни ночью. Так идет толпа несметная и поет! И откуда что взялось! Кто поил этот народ, кто кормил? Она, владычица! В поле остановятся — сами костры загораются, котлы большущие на кострах закипают, провизия всякая варится, все пьют, едят, все сыты, все довольны! А пение всю ночь, весь день вокруг иконы, и всегда множество народу, и всю дорогу на руках… Как прошла она, так весь наш тракт как ветром продуло — нет голытьбы ни единой души! всех подобрала, всех пропитала, всех приютила! А теперь вот опять голытьба повалила!
Пронеслось в воображении парня воспоминание о необыкновенном явлении, но суровая действительность, видимо, опять отяготила его мысль. Он призамолк, вздохнул, походил босиком по темным комнатам, воды попил и опять лег и стал укладываться. Скучные времена, наставшие после того, как прошла икона, ни парню, ни мне нельзя было уже оставить без обозрения.
— И откуда ее, голытьбы этой, — в раздумье сказал парень, зевая, — тьма этакая, — понять невозможно!
— Откуда же она, в самом деле, берется? — сказал и я.
— Да бог ее знает, откудова она валит! Идут из Питера с проходными листами и с дороги опять назад в Питер ворочаются, и опять их оборачивают назад. Один высылается из Питера двадцать восемь раз, это уж на моих глазах. Нарождено голого народу тьма-тьмущая! И кого-кого тут нет, в этих бродяжках! Нашему брату, мужику, нельзя не дать, — он жальче всех. Иной горемыка бьется, бьется в Питере-то изо всех сил, годов пять бьется, для деревни деньги сколачивает по копеечке. Ест только, чтобы сила на работу была, а уж ни водки, ни папироски, — ни-ни! Эдакого-то одною рюмкой свалишь с ног, одурманишь… Иной такой-то покончит свои дела, собирается домой, дай, думает, хоть рюмочку на дорогу выпью, да и свалится с ног, да как и в части очутится — не знает! А там уж денег у пьяного не оставят!.. Вот таких-то и жалко до смерти! Бежит домой из Питера, как сумасшедший. И отца, и жену, и мать, всех жалеет, и всех боится. Все они ждут не дождутся, надеются на него. Наголодались, натерпелись, а у него уж ни гроша нет, есть нечего! Много таких бежит мимо по тракту. Трясется, пужается, плачет, ничего в рот не может взять. Забежит, оглядит, дышит как постав на водяной мельнице, губы сохлые… Заплачет, ни слова не скажет, — опять бежать. Эдакого-то и сам догонишь, за руку остановишь, дашь. А ведь сколько за хлебом к нам идет такого голого народу, что и дать-то ему жалко! Видно, что дармоед. Вскочит в избу в пинжаке, как осиновый лист дрожит: «Хлебца, Христа ради»! Поест, оттает и начнет хвастать: «Я, — говорит один такой-то, — голос имею преотличный… Сто рублей в месяц получал в театре в Петербурге. Только, говорит, пост начался, так закрыли места, где поют. Иду теперь к матери отдохнуть». Слушаешь его пустые слова-то, а ведь ежели есть в кармане грош, как не дать? Ведь раздет, на дворе мороз. Пробежит такой-то из Петербурга, думаешь, совсем пропал, может и замерз в дороге, ан, глядь, прошел пост, опять мчится в Петербург. «Дайте хлебца, Христа ради!» Теперича, оказывается, был в церковном хоре весь пост, денег получал много, да дьякон подвел, выгнали. Теперь опять в театр. И взад и вперед носит такого-то, как щепку по ветру, а наш брат все отдай, да отдай. Да и сметы им нет, этим захожим людям!
— Есть, стало быть, и такие, — спросил я, — что не следует и давать им?
— Их всяких много! Иной нищий идет и хлеба, просит, и сам же ругается на тебя. Однажды сидим мы так-то всем семейством за обедом, входит прохожий. На голове шапка с красным околышем, халат надет теплый, подпоясан и уши подвязаны. Сапоги тоже есть. Вошел, шапки не снял, огляделся кругом. «Какая, говорит, у вас, у мужиков, гадость в избах… Точно, говорит, в хлеву». — «Так зачем же ты пришел-то сюда? Иди своею дорогой!» — «Я, говорит, озяб, устал. Нельзя мне не отдохнуть». Не гнать же человека? Сел. Что-то у него в лице как будто полоумное было. Задумчивый. «Большая, говорит, на свете теперь неправда настала. У каждого мужика-дурака есть и земля, и хлеб, и изба, а в дворянстве, случается, кровные дворяне и пристанища не имеют! Это должно прекратиться! Что это такое, говорит, за подлость? Я, дворянин, должен у какого-то мужичонки просить позволения погреться? В этаком хлеву? Тьфу!» Надо бы по шее благословить, — ну, бог, мол, с ним, пущай поврет в свое удовольствие. «А ты сам-то дворянин, что ли, будешь?» — спрашиваем. «Я, говорит, самой чистой дворянской крови с материнской стороны. Моя мать