быть?
— Закрывать мне мастерскую или же отстаивать ее? Что ответит ему Ф. М.? Неужели скажет:
— Смирись! Гордый человек!
Но на это впечатлительный человек может возразить:
— Да я и так уж смирился. Мне лично ничего не надо, я хочу только хоть этим пятерым, шестерым мальчишкам быть полезен. Неужели же я должен бросить их на произвол судьбы? Ведь их пуще прежнего начнут колотить колодкой по голове? Мне кажется, что я и по-христиански не имею права отступать. Я должен идти до конца. Пусть делают, что хотят, я готов!
— Смирись, праздный человек! Покори себя себе, усмири себя в себе. Не
— Стало быть, бросать посоветуете?
И даже на этот вопрос нет категорического ответа; не слушая и не останавливаясь, Ф. М. продолжает прорицать:
…И узришь свет! И увидишь правду! Победишь себя, усмиришь себя и других освободишь; и узришь счастие… и начнешь великое дело… Не в вещах правда.
И так до бесконечности.
Читатель видит, до какой степени самые прекрасные прорицания оказываются бесплодными, раз 'на родной ниве' оказалось крошечное дело. Видит, что даже ответов на самые простые вопросы, возбуждаемые делом, совсем-таки нет в обращении. И не следует ли из этого, что прежде, нежели приглашать потрудиться на ниве, прежде, нежели рекомендовать смирение, как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможной внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и 'дело', в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после.
ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЙ БЕЛЬЭТАЖ
…Не так давно деревенское уединение мое было нарушено весьма неприятным обстоятельством: случилось мне прочесть в литературном обозрении 'Голоса' о том, что 'Русский вестник' поместил статью, посвященную литературе о народной жизни, где осрамил всех пишущих о народе (а я тоже маракую по части разных очерков и отрывков из крестьянской жизни) самым постыдным образом. Не то огорчило меня, что автор статьи причислил себя к 'литературе бельэтажа', [7] к литературе парадных комнат, а всех нас наименовал литературою кабака и харчевни, заднего двора и черной лестницы; не то, что в посрамление нас он торжественно указал на великие имена Пушкина, Лермонтова и Гоголя и противопоставил им 'всех этих' 'разных семинаристов'; не то, наконец, что наши несчастные очерки и отрывки из деревенских дневников он привел в связь с крамолой, нет! Все это давным-давно известно, а главное, все это не может быть опровергаемо и, стало быть, нисколько не может волновать 'этих разных семинаристов'. В самом деле, разве я не знаю, что, например, я, один из 'этих семинаристов', не похож на Пушкина? Разве я не знаю, что 'Русский вестник' литература бельэтажа? Разве я не знаю, что 'крамола' чудится этому бельэтажу литературы во всем и что нельзя написать 'отрывка' из деревенского дневника и затронуть в нем хоть каплю из бесчисленных и настоятельных деревенских нужд, чтобы какой-нибудь литературный сыщик не указал на тебя как на человека, которого следовало бы истребить? И чем я виноват, что я родился не в бельэтаже? Родись я в бельэтаже, а бельэтажный критик в лакейской, тогда он бы был представителем литературы кабака и харчевни, а я забрался бы в бельэтаж… Все от бога, господа, и в этих делах ничего не поделаешь. А они ругаются и за то, что родился не в бельэтаже, и за то, что не Пушкин. Но, милостивые государи, ведь и вы тоже не Пушкины. Разве господин Катков похож на Лермонтова или разве г. Щебальский напоминает Гоголя?
Повторяю, не это меня взволновало и раздосадовало; на все это, право, можно бы ответить и весело и остроумно, если б была охота и если бы наша жизнь не была так тягостна и так упорно не хотела хоть чем-нибудь облегчить угнетенную душу русского человека. Меня взволновала, благодаря этой критике, именно эта самая жизнь, жизнь деревенская, окружающая меня. Тысячу раз я говорил себе, что надо бросить писать о деревне, что теперь 'поздно', что очерки и отрывки, при условиях, которыми окружена подобного рода литературная работа, бесплодны, не нужны, потому что не могут выразить всей многосложности того
Чтобы хоть мало-мальски успокоиться от этого волнения, которое, я знал уж, не могло кончиться ничем, кроме упадка физических сил, я вновь взялся за газету, в которой было напечатано литературное обозрение; мне хотелось отвлечь мое волнение от мучительной действительности и сосредоточить его на чем-нибудь таком, что бы дало мне возможность хоть как-нибудь облегчить мое волнение, чего действительность не дает; думаю: перечитаю фельетон, проберу (мысленно) г. Каткова, проберу (мысленно) г. Щебальского, вот мне и станет легче. Взял я с этою целию фельетон и стал его перечитывать и, к величайшему моему удивлению, с первых же строк не только стал успокаиваться и перестал волноваться, но был поглощен соображениями совершенно новыми и неожиданными.
Дело вот в чем.
В том же самом литературном обозрении, где г. литературный обозреватель рассказывает о том, как г. Ще-бальский 'изуродовал' нас всех, пишущих о народе, этот же г. литературный обозреватель упоминает о другом литературном произведении, напечатанном в том же номере 'Русского вестника', где помещена и статья г. Щебальского. Произведение это, принадлежащее, без всякого сомнения, к литературе бельэтажа (оно напечатано в 'Русском вестнике'), есть роман г-жи Толычовой, в котором рассказывается такая история: жили-были граф с графинею, и родился у них сын; но ехидная дворовая баба подменила графского ребенка своим ехидным дворовым ребенком, рожденным, по всей вероятности, незаконно, где-нибудь в конюшне или в хлеву. И вот возникает трагическое недоразумение: под именем графа, в графском бельэтаже, растет продукт лакейской и кучерской, 'исчадие кабака и харчевни', а настоящий граф воспитывается в лакейской, впоследствии даже чистит сапоги попавшему незаконно в бельэтаж прохвосту, каковой прохвост и ругает настоящего-то графа всякими скверными словами, называет 'неумытым рылом'. Вот голый остов превосходного произведения г-жи Толычовой, и хотя я получил о нем понятие из сокращенного пересказа, сделанного литературным обозревателем 'Голоса', но, признаюсь, оно дало моим мыслям совершенно неожиданный оборот. 'Боже мой! — воскликнул я, — какое трагическое положение! Прохвост ругает настоящего графа за 'неумытые руки', за то, что настоящий граф, волею судеб поставленный в положение человека низкого звания, не умеет правильно выражаться, говорит 'руп на руп' вместо 'рубль на рубль', 'в Питенбурх' вместо Петербург, называет прохвоста 'васясо' [8] вместо 'ваше сиятельство', а на деле-то оказывается, что этот чванящийся своим бельэтажем проходимец сам бы должен был чистить своему теперешнему лакею сапоги и бегать у него на побегушках. Боже мой! — воскликнул я опять, — ведь, стало быть, бывают случаи такой глубокой несправедливости! Стало быть, возможно, что человек, сидящий в бельэтаже и кричащий 'мы — бельэтаж',