— Какой жизни мы не видели?..
— Ты пойми, Митька, — продолжал убиваться Лавровский, — нам даже нечего предложить, чтобы хоть одна из них нас оценила!
Тут как раз «одна из них» проходила мимо, и белоснежный лыжный костюм, какого невозможно было достать в Москве, сиял на солнце, и темные очки сияли, и волосы летели по ветру, и лыжи за ней нес какой-то верный паж, писаный рекламный красавец, и тревожный запах ее духов будоражил ноздри и мозг, раздражал, соблазнял.
— Кто нас должен оценить? — осведомился Хохлов, который прикидывал — съехать еще раз или переключиться на горячий грог и глинтвейн. — Вот эти, что ли?
И он непочтительно, щетинистым русопятым подбородком указал на нее, ту, что не просто проходила мимо, ту, что нес по волнам волшебный и волнующий ветер другой, прекрасной и необыкновенной жизни.
— На них известно как производить впечатление, — продолжал приземленный Хохлов, нагнулся и стал расстегивать крепления. — И вполне известно, что им можно предложить! «Зеленых» побольше, желательно несколько кило, и твое дело в шляпе! Некоторое время можно не беспокоиться: пока «зеленые» не пойдут на убыль, ты будешь производить на нее самое светлое впечатление, как дедушка Ленин на молодых коммунистов. А что? Ты хочешь попробовать?
Лавровский ничему не поверил — ни подбородку, презрительно выпяченному в сторону волшебницы, ни гадким словам. Не поверил, и все тут.
Он стал их рисовать, этих красавиц, словно сошедших или нет, вспорхнувших со страниц залетных американских журналов, которые в пору их молодости попадали в триста четырнадцатую физическую аудиторию. Их в то время под полой приносил кто-то из студентов, у которого друг был сыном торгпреда или подруга дочкой дипкурьера, что-то в этом роде.
Лавровский рисовал их день за днем, осунулся и пожелтел, но снискал к себе внимание со стороны одной из них. Она скучала без своего миллионщика, и Лавровский, эдакий Чайльд Гарольд, привлек ее непостоянный и капризный интерес.
Грянул роман.
Да еще как грянул!.. Горные вершины содрогнулись, лавины покатились и накрыли долины, солнце повернуло вспять и вместо того, чтобы падать за горы, стало падать вверх, вверх, все время вверх!..
Света в ее джинсиках, с прической «под Мирей Матье», большеглазая, любившая песенку про бригантину, что поднимает паруса, была забыта начисто. Забыт был также маленький Владик, и все их заботы стали казаться мелкими и пустяковыми, мещанскими и глупыми по сравнению с той любовью, которая накрыла мужа и отца.
Какие там мечты о квартире, пусть однокомнатной, но зато своей!.. Какая, к черту, разница, что именно сказал на совещании Петрунько и что ему ответила на это язва Панкратова!.. Что ему, Лавровскому, может быть за дело до вредной директрисы детского сада, которая вымогала взятку, и непременно портьерами для актового зала!
Всепоглощающая вселенская вертеровская страсть продолжалась дней пять — вот как много!
Занудный Хохлов прогнозировал окончание романа через три дня и просчитался.
Лавровский ничего не замечал. Целые дни он проводил в постели, нежа и лаская свою волшебную возлюбленную. Он все пел ей колыбельные песенки, укачивал на руках, баюкал и прижимал к сердцу, которое все время нестерпимо болело — от любви.
Потом ей на мобильный телефон позвонил ее миллионщик, она в два часа собралась и уехала — как и не было ее!..
Лавровский, оглушенный свалившейся на него бедой, даже толком не понял, что произошло.
Он растерянно усаживал ее в такси и заглядывал в глаза, жалобно, как собака, которую собираются топить, и она, собака, понимает, что вот эта рука, вот эта самая, обожаемая, знакомо пахнущая, единственная в мире рука, самая верная и сильная, самая необходимая на свете, сейчас убьет ее. Понимает, но ничего не может поделать, потому что любовь сильнее инстинкта самосохранения — утонуть можно, а убежать нельзя — куда побежишь, когда жизнь есть только вблизи этой руки, а все остальное мученическая мука!..
— Димасик, — деловито сказала его волшебница, счастье и смысл его жизни. — Ты смотри, в Москве не вздумай меня искать или, боже тебя сохрани, звонить! Ты же у нас мальчик… того… романтический. Вовасик тебя тогда убьет, и все, понимаешь? Понимаешь, Димасик?
Лавровский тупо кивнул.
— Ну вот, ну вот и умница, — прощебетала чертовница. — Ты же хороший мальчик, да? Все мальчики любят своих девочек, да? Но когда приходит время, они своим девочкам не мешают, не ищут их, не пристают… Димась, а ты телефончик мой знаешь?
— Нет, — сказал Лавровский. — Откуда? Ты же мне его не давала.
— И не надо, и правильно, что не дала. — Она уже уселась в машину, расправила складки диковинной белой шубки, подняла на лоб очки и пробормотала себе под нос: — Да ладно, не беда, прилечу в Москву, поменяю, в первый раз, что ли!..
Потом повернулась к распахнутой двери, у которой на пыточном огне горел несчастный Лавровский, и почмокала губами в воздухе, посылая поцелуй:
— Димасик, пока! Я тебя очень люблю.
Потянула дверь, прихлопнула, и такси тронулось, увозя ее в сиянии зимнего дня, в сверкании снегов, в шуршании лыж и веселом гомоне незнакомых языков.
— Укатила краля-то? — спросил подошедший прозаичный, как двугривенный, Хохлов. — Ну, поздравляю тебя!
— А? — переспросил Лавровский. В голове у него шумело, и видел он плохо.
— Поздравляю тебя, Шарик, — громко сказал Хохлов, — ты балбес! Ну? Пошли, что ли?
И он увел несчастного в ресторан, и оставшиеся три дня они безостановочно пили водку, коньяк, шнапс и граппу, и потом Хохлов еще заплатил астрономическую сумму за тот коньяк, который «Димасик» и его волшебница пили в номере, и это было так ужасно, так отвратительно, так гадко, что Лавровский решил было покончить с собой, но не покончил.
А как же Светка с Владиком?! Что они станут делать, если он покончит с собой?! Как они будут жить, они же неприспособленные! Владик малыш, а Светка любит песню про бригантину, носит свитера с высоким горлом и искренне считает, что делает полезное дело в том самом НИИ, где с понедельника по пятницу рисует на кульмане линии!..
Разве же оставишь их, таких… слабых и беззащитных?!
И Лавровский не покончил с собой. Вернувшись, он пожил у Хохлова еще с недельку, отговариваясь тем, что отпуск себе продлил, потому что там, на курорте, сильно простудился.
— Ты осторожнее, Дим, — кричала в трубку Света, не подозревая о том, что муж сидит на хохловском диване, — смотри не доводи дело до пневмонии! А Хохлов? Он улетел?
Лавровский соглашался, что улетел.
— И бросил тебя одного? — ужасалась Света. — С температурой?!
Годы шли, грянул и прошел еще один роман, на этот раз с какой-то биржевой маклершей, Лавровский все еще торговал на бирже воздухом. Потом и маклерша куда-то делась, а у Светы родился второй ребенок, и опять началось все сначала — мечты о квартире, пусть и двухкомнатной, но зато своей, в ванной запах пеленок и детского мыла, бутылочки в холодильнике, соски в турке, для стерильности прикрытые марлицей, фруктовое пюре абсолютно поносного цвета и в выходные походы за подгузниками.
Лавровский все пытался рисовать — теперь уже своих детей, — все мечтал, что станет художником, настоящим, востребованным, таким, что британская королева именно ему закажет свой портрет в годовщину коронации. Какое-то время он еще поработал на бирже, потом перешел в рекламное агентство и даже нарисовал там один плакат, который разместили на Кольцевой автодороге. На плакате была изображена красавица, чем-то напоминавшая ту самую первую волшебницу, что потрясла его воображение когда-то давным-давно. Красавица держала на рушнике каравай, который, если присмотреться, оказывался не караваем, а машиной, а рушник — автомобильной дорогой. Поперек красавицыного живота шла надпись «Столько-то лет дорожной отрасли».