летучим всемогуществом.
* * *
Лето расположилось в Москве навсегда. Оно завоевало этот город, город пришелся ему по душе, и оно решило остаться. Эмаль небосвода неуклонно струилась вниз, лизала крыши горячим дыханием, стекала на изнемогающий асфальт, томила печным дыханием, обдавала душно и крепко.
Глядя из окна на улицу, Тимофей почему-то вспомнил, как лет десять назад в такой же забитый тополиным пухом полдень он пришел в магазин за хлебом, а продавец – по виду отставной интеллигент – почему-то любезно, вкрадчиво спросил: «Вам „Пшенички“?» Почему-то это.
Вернувшись с Кавказа, он до сих пор пребывал во власти довольно противоречивых чувств.... Образ флегматичного Завады надолго остался для него символом потерянной мечты. Впрочем, разочарование его не было столь велико, чтобы как-то решительно менять мировоззрение, разве что было еще досадней, что противогаз утратил некоторые свои известные свойства. Просто теперь ему стало окончательно ясно, что надеяться больше не на кого и спасаться поэтому надо и предстоит самому, и в этом он предвкушал какую- то сладкую отраду. Но все же было немного грустно оттого, что академики не оправдали надежд, возложенных на них легкомысленным телевидением, пусть даже и при том, что сами об этих надеждах ничего не ведали.
Вероника наконец-то перестала отвечать на его звонки, впрочем, звонок такой был всего один, но глубже он решил не падать и оставил ее в покое. Теперь, когда он вышел из любовной битвы и остыл от горячки боя, все произошедшее с ними стало ему ясно. Просто однажды на пашне своей страсти они увидели росток любви и оба от испуга и с непривычки стали яростно топтать его, стремясь погубить. Какого цвета любовь? Похожа ли она на клейкую травинку, на саженец или, может быть, на цветочную луковицу? Какое-то время ему не удавалось пожелать ей добра, но все-таки это получилось.
Уже несколько недель Тимофей никак не мог дозвониться Вадиму. Мобильный был выключен, а его домашний телефон не отвечал. Тимофей ломал голову, что с ним могло приключиться, пока наконец Феликс все ему не объяснил.
– Кадимский что учудил, – сообщил он как бы между прочим. – Бросил все и уехал на Кавказ искать этих академиков. Помнишь, вы сами мне рассказывали зимой?
– Что-что? – недоверчиво протянул Тимофей. – Куда, ты сказал?
– Ну да, – удивляясь его недоверию, подтвердил Феликс.
«Вот оно, – мелькнуло у Тимофея в голове, – разменял. – На лице его проступило выражение вшитого алкоголика. – Как же это, а?» – продолжал думать он и, хотя давно уже говорили о другом, растерянно и беспомощно улыбаясь, переводил глаза с лица на лицо той компании, о которой нечего говорить. Но никто не мог понять этого его выражения и того, какие чувства им завладели. Понять его вполне мог только Вадим, но Вадим сам и был его причиной.
май 1999
Они стояли, поставив сумки на узкую ленту асфальта, и смотрели, как разворачивается машина. Потом смотрели ей вслед, как она становится все меньше и меньше. Дорога здесь шла по неширокой полосе суши. С одной стороны лежало море, с другой – тонкой, сморщенной ветром пленкой стлался плоский лиман. Машина увезла с собой помеху своего двигателя, и проступили настоящие звуки этого места: шипящий шум легкого прибоя, сосредоточенное стрекотание насекомых, трепет под ветром целлофана, прикрепленного к длинному шесту, косо стоящему на бахче.
– И куда? – спросил он, берясь за сумки.
– За мной. – Она показала на несколько белых домишек среди округлых яблонь, черешни и абрикосовых деревьев, усеянных белым цветением. Над одной крышей мотался голубоватый дымок. С волнистых холмов, плоско налегающих друг на друга, налетал аромат набирающей силу степи и вплетался в соленый, йодистый запах моря, запах рыбы и водорослей.
– Слушай, ты просто волшебница, – проговорил он восхищенно, покоренный светлой негой этого простого прозрачного пейзажа.
Она оглянулась на него со счастливой улыбкой.
– А ты говоришь – академики.
Она долго возилась с ржавыми ключами. В противоположном конце улочки стояла пожилая женщина в зеленой безрукавке, повязанная белым платком, и смотрела на них из-под руки.
Утроба дома обдала их стоячей прохладной нежитью. В полумраке на половину комнаты белела обмазанная глиной и побеленная известкой печка. У окошка на толстых прочных ногах стояли стол и табуретки, а у стены застеленная железная кровать с высокими прямоугольными спинками. Гладкие, в оспинах от древоточцев, доски низкого потолка нависали над самой головой.
– Надо протопить, – сказала она и стала выкладывать из сумки продукты.
Он присел около печки.
– Чем бы разжечь? – сказал он.
Она протянула ему авиационные билеты. Дрова занялись сразу, как будто печка истомилась от жажды, и теперь пила огонь большими жадными глотками.
– Ну вот, – сказала она, усевшись на кровать и сложив на коленях руки, – у нас три дня.
Он сидел на корточках и, склонив голову, заглядывал в топку.
– Ты мышей боишься?
– Я? – удивился он.
Море вблизи было серое, с мутной тяжелой водой, с желтоватыми бровками волн и лишь у горизонта напитывалось синим цветом неба. Мелкий-мелкий ракушечник, которому еще только предстояло стать песком, проваливался под ногами с мокрым скрипом. На нем свалявшиеся в косички зеленые водоросли черной каймой лежали там, где оставили их волны, а на них пузырями лежала пена. Далеко направо берег невысоко поднимался бурыми, красноватыми глинистыми обрывами, которые покрывала светло-зеленая полоска травы, а в другую сторону тянулся на уровне моря и пепельным штрихом пропадал в золотистой дымке. Растянутые на кольях, сушились сети, и лежали лодки, подставив солнцу крепкие узкие днища.
Само оно висело над морем, а под ним колебалась манящая серебряно-золотая зыбь, и ее безбрежность сообщала чувствам такую же безбрежную лаконичность и в то же время делала их больше неделимыми.
Вернувшись, они опять развели огонь, и тени метались в тесноте, переламываясь у потолка, и волнующийся алый огненный шелк на стенах, дрожа и прыгая в глазах, повторял гримасы хрустящих деревом языков.
Придвинув табуретки к печке, они долго смотрели в тишине, как насыщается пламя и как умиротворенно оно успокаивается. В открытую заслонку было видно, как с влажным треском переливается жар.
В окошко с синим наличником забрела латунная звезда и колебала темноту еле уловимым трепетанием света. С плетня спрыгнул серый соседский кот и беззвучно прошел по двору, обходя лунные пятна.
Было слышно, как в стенах шуршат мыши. Оба они чувствовали и понимали, что лучше этого уже не будет, не может быть, и цедили время, но оно все-таки упрямо двигалось, как человек, идущий навстречу ветру.
Луна поднялась уже высоко, побелела и теперь стала похожа на неровно разрезанный надвое кочан молодой капусты и подошла к окну на смену звезде.
– Если слева подставить палочку, получится буква «р» – то растет, а если наоборот, то убывает, – сказал он. – Знаешь?
Молча она поцеловала его. В темноте глаза ее загорались то зеленоватым, то красным светом, а может, это мигали в них угли или блестел голубоватый таинственный свет луны. В нем матово светились округлости плеч. И сухие серые губы складывали всего несколько слов, и с губ на губы они перелетали, и как будто ходили по кругу, как будто ресницы-бабочки, и приходили туда, откуда вышли, откуда бежали, куда стремились, круг все-таки размыкался, расходился, как круг на воде от брошенного камня, и слова на время забывали сами себя, и из темноты, как волны ночного моря, снова шли и шли рассыпанные буквы, брызги звуков, и выстраивались в кильватерную колонну, и снова губы перебирали их, как зерна четок, и опять начинал замыкаться этот круг: аз, буки, веди... и руки опять искали, – нет, не то... глаголь да, ей, ее, живите зело, ино когда леда... не знали, что так бывает... так бывает... так теперь будет всегда, – чтобы