Он расставил свои старые работы. Большинство были недоделаны, некоторые показались ему даже недурны. Плеснув в пустую банку из-под джема растительного масла, он принялся поправлять, и выглядело это так, будто человек доделывает вчерашнее дело, и первое же сегодняшнее движение кисти замазало те девять лет, которые прошли со времени последнего.
Остаток ночи пролетел стремглав. В квартире было накурено и холодно. Ее запах теперь держался только на нем, в каких-то самых скрытых и потаенных местах. Он даже не думал о том, что теперь будет. Было ясно, что кончилось какое-то очень длинное время, которое нужно было, чтобы стать окончательно самим собой.
Мутный рассвет, жидко разбавленный облаками, застал его тогда, когда исступление сменилось такой спокойной усталостью, какой он не уставал уже много лет. Он глянул на город. Две сталинские высотки бледными очерками проступали на бежевом фоне, правее на отшибе здание университета вырастало из ровно обрезанного частокола домов. «Халял», – вспомнил он название лавки, где покупал минеральную воду. И где жила она.
апрель 1999 – ноябрь 1920
Четвертого апреля Илья получил письмо, которое привело его в недоумение. Писал Кирилл Евгеньевич и просил зайти на Малую Бронную навестить его сына. Он знал, конечно, телефон Ильи, но неизменно предпочитал письма, требуя того же и от своего корреспондента. Но Илья писал редко и неохотно, да и о чем, в самом деле, мог он написать ему: о том, что разместил рекламу «Космополитена» на Кутузовском проспекте? Сейчас он растерялся: какого сына, почему на Малую Бронную, если он никогда не жил в Москве?
Своего телефона у Кирилла Евгеньевича не было, и он позвонил матери, но та не сумела толком объяснить, что все это значит. А еще через две недели он получил от нее телеграмму, в которой говорилось: «Умер Кирилл Евгеньевич хоронить среду». И хотя она все-таки позвонила еще раньше, телеграмма эта произвела на Илью куда большее впечатление, чем те простые слова, какие услышал он в трубке.
Отпросившись на работе, Илья уехал домой. Этой смерти он ждал уже несколько лет, но смерть, даже если ее ожидать, всегда застигает врасплох. Она парализовала его не самим своим фактом, а той ничтожностью, той незначительностью деталей, унизительностью подробностей, которыми сопровождалась. Его эпическое сознание не мирилось с тоскливой обыкновенностью того, что случилось. В его представлении, впрочем, весьма неопределенном и неотчетливом, смерть являлась таинственным праздником, аккорд ее был минорным, однако строй оставался возвышенным. Единственное, что хоть как-то приводило его чувства хоть в какое-то соответствие со смертью Кирилла Евгеньевича, было поведение природы, торжествующей и покрывающей своим ликованием недоумения человеческого ума. В общем, он испытывал чувства сродни тем, что испытал Алеша Карамазов, когда старец его «провонял».
Весна набирала силу с невиданной быстротой. Илья даже не вспоминал столь дружно взявшейся весны. Hебо распахнулось и так и оставалось открытым, и каждый новый день добавлял синевы в его бледно-прохладную свежую голубизну. Каждую секунду новые соки вливались подземными токами в жилы растений, в овражках и лощинках еще лежал черный снег, как остатки разбитой армии, и вспушенные вербные сережки золотились, серебрились на голом еще солнце, и веточки их были яркие и свежие, цвета луковичной кожуры.
Весело блестела на солнце земля распаханных огородов, а ночью черная синева проваливалась сама в себя, остро просвечивала льдистыми звездами и была безукоризненно чиста, обещая еще более яркий, лучезарный и праздничный день.
Он сам катил тележку, которую указали служители кладбища, толкая ее за ручку, отполированную чужими бесчисленными руками до нестерпимого блеска. Дальняя левая шина оказалась пробита, и когда колесо подминало пробоину, шина чмокала, как старый резиновый башмак.
Две лимонницы петляли в воздухе над гробом, будто провожая его к распахнутой могильной яме. И нельзя было собраться с мыслями, ибо все произошло слишком быстро, покатившись по раз навсегда заведенному ритуалу. Некоторое время гроб стоял в стороне, а они вместе с матерью смотрели вниз на восковое лицо. Кладбищенские рабочие стояли в другой, и на лицах их было написано нетерпение, а потом один из них ловкими сильными ударами приколотил крышку, заглушая птичий гомон.
– Так, – бодро, со знанием дела приказал старший между ними, – берем по комочку и бросаем.
Четыре лопаты замелькали в воздухе, и крышка отвечала их взмахам дробным стуком, который становился все глуше и глуше и превратился в едва слышное чавканье быстро оттаивающей земли.
Теперь Илья смотрел на груду суглинка: холодные комья перемешались со снегом, и земля, словно ценная порода, переливалась и искрилась под лучами пробующего свою силу солнца.
Молодой парень хотел поправить крест, схватился за кружевную крестовину, нажал слишком сильно, и после этого неловкого усилия беззвучно и резко правая половина поперечины опустилась вниз, как перебитое крыло. Молчание еще усугубилось. Илья вздрогнул и сделал шаг по направлению к кресту.
– Поправим, – сказал старший, не глядя ему в глаза, – я завтра сварку притащу. Пентюх, мать твою, – зло сказал он парню.
– Да, надо бы поправить, – сказал Илья, с трудом сдерживая нахлынувшее раздражение, и дал бутылку «Гжелки» и деньги.
– Поправим, – еще раз подтвердил старший. От смущения он не стал пересчитывать, а сунул побыстрей в брючный карман.
Они поспешно сложили лопаты на тележку, и парень, обломавший крестовину, покатил ее по дорожке. Илья видел, как тележку заносит влево и как парень, упираясь ногами, скользя подошвами кирзовых сапог, наваливается на нее всем телом, и подумал, что полчаса назад точно так же сам катил ее.
– Во сколько он умер? – спросил Илья.
– В пять? – неуверенно ответила мать и глянула на тетю Раю.
– В половине пятого, – сказала тетя Люся. – В четверг, в половине пятого.
Он принялся вспомнать, чем он был занят в четверг в половине пятого, но никак не мог вспомнить, а то ли не было ничего особенного, что бы могло назваться воспоминанием.
В небольшой горнице царил солнечный полумрак. Все оставалось на тех самых местах, на которых и пребывало много лет назад, когда Илья впервые переступил порог этого дома. Среди библиотеки, которая когда-то казалась такой большой и все составляющие которой Илья знал наперечет, как-то затесались «Звезды и судьбы», написанные известным латиноамериканским хиромантом. Была еще сумка, обыкновенная сумка на колесиках, – палочка-выручалочка многих стариков.
И Илья вдруг подумал о том, что человека, которого он только что похоронил, он никогда не видел моложе шестидесяти двух лет и даже не видел его фотографии, сделанной в более молодом возрасте. И невольно подумал, что вот таким он был в среднем возрасте, таким, как он сам.
Уже давно не была для него секретом история его жизни: родители-эмигранты, русская гимназия в Белграде, потом Франция, сотрудничество в Народно-Трудовом союзе, Вторая мировая, оккупация, участие в Сопротивлении, встреча с соотечественниками в 45-м, принудительный пятилетний долг родной стране, и только потом уже настоящая свобода с правом проживать «при минус восемнадцати», то есть без права проживания в восемнадцати крупнейших городах, а потом еще много лет – русский язык и литература в местном филиале областного педагогического института. Но то была внешняя сторона, простой набор слагаемых, которые в сумме должны были дать нечто большее, чем формальное значение, и вот это-то неразъятое на части целое, сведенное к нескольким словам, возможно, к одному-единственному слову, надеялся найти Илья.
Он чувствовал себя на пороге открытия. Вот сейчас он возьмет в руки записки Кирилла Евгеньевича и наконец узнает ответы на все свои вопросы. Настанет его час познать тайны мира. Он поймет, почему так, а не иначе он устроен, хотя о том, как он на самом деле устроен, он тоже имел смутное представление. Ведь не может же быть, чтобы человек, проживший столь долгую жизнь, ничего о ней не знал, чтобы она не открылась ему, хотя бы исподтишка, чтобы не состроила глазки, как кокетка, чтобы не подала тайный знак.
В такие минуты правда сама проявляется в человеке, и он не находит, да и не ищет в себе сил, чтобы обманывать самого себя. Сейчас Илья чувствовал в себе мужество принять ее, но она никак себя не выдавала, и перед ним как бы вырастал образ человека в белой претексте, подбитой пурпурной каймой, с