— А… — Я кивнул на карман, куда он спрятал карточки. — А фотография?
— Чужая, — тем же равнодушным тоном пояснил он.
Здесь я даже рассердился на него:
— Зачем же ты врешь?
— Так солидней, понимаешь? Семейный человек — это тебе… Солидней.
— А если они… — от удивления я запинался через слово, — ну, если пригласят тебя с женой?
— Приду с женой, — ответил он. — Вон их по Москве — то, жен этих. Как грязи.
— А если с ребенком? — спросил я, зная, что ответ имеется.
Он посмотрел на меня с интересом.
— А что дети, воздушные, что ли? — сказал он. — Напрокат возьму. Пошли, чего стоишь?
Когда — то я полагал, что мир круглый. Теперь я знаю, что он плоский, как блин, и бескрайний, тоже как блин (если вообразить себе бескрайний блин). Я догадываюсь, что его поддерживают четыре кита, что основы эти надежны и жертва Джордано Бруно временами кажется мне напрасной.
Джип, набычив морду, несся к кольцевой, подминая ленту дороги и пропуская ее между широкими упругими колесами, как черную хоккейную шайбу, пущенную мощным броском. Он несся мимо постовых в оранжевых жилетах, которые понатыканы на этой лесной трассе точно подосиновики, мимо старых дач, заросших березами и липами, в которых теплились уютные огоньки, и мимо новых, поражающих своими дворцовыми размерами, застывших в голом поле бесформенными глыбами облицовочного кирпича с нелепыми башенками. Они жались друг к другу между частых перелесков, в прямоугольниках провисших железных сеток или в кольцах колючей проволоки и словно заранее защищались, хотя на них никто не нападал. Там не горел свет, а сквозные провалы дверей, окна без рам мрачно чернели, нагоняя жути; казалось, что они брошены, так как их владельцев уже нет в живых, что они валяются в кюветах с огнестрельными ранениями, и только их озябшие духи (духи не могут зябнуть, потому что они бесплотны, и я это понимаю) еще снуют среди своих недостроенных склепов, где похоронена молодость и состояния, достойные Скупого Рыцаря. Паша снова извлек свои рекламные фотографии и долго перебирал их одну за одной.
— А мне говорили, ну, люди эти, у которых фотографии эти взял, что дети, пока совсем младенцы, короче, первые три недели видят своих ангелочков и поэтому всегда в одно место смотрят. Где бы они ни были, в одно место смотрят. Может такое быть? — недоверчиво спросил он.
— Кого они видят? — не понял я.
— Ангелочков, — повторил Паша, — ангелочков своих видят. Может такое быть?
— Все может быть, — уклончиво сказал я.
— Может, — уверенно кивнул Чапа, склонив бритую голову. — Мне бабка рассказывала… У них во дворе качели были, короче… В деревне.
— Ну.
— Ну вот, этот ангел, типа, на качелях этих качался… Урод. — Последнее слово относилось к водителю встречной машины, слепившего нас дальним светом.
— А крылья были? — быстро спросил Паша.
— Были крылья, — заверил Чапа. — Все было. Все, как положено.
Мы затихли, потрясенные.
— А дальше? — сказал наконец я.
— Да бабка говорит, отошла от окна за чем — то, я уже не помню, а когда пришла, его уже и нет… Качели, говорит, качаются, а его нет.
И тут я понял, что все, доселе казавшееся бутафорией, на деле есть самая суть бытия. Я понял, чего он хочет от жизни, и понял недостижимость этой простенькой мечты. Что когда — нибудь у него тоже будет такой крепкий обжитой дом, полный книг с красивыми корешками, и пусть его рука не коснется этих сосудов мудрости, зато его дети — а дети обязательно будут — не торопясь прочтут их все до единой. Еще он купит им много всего: велосипеды, горные лыжи, акваланги — и однажды повезет на знакомое побережье. Крабы будут греться на горячих соленых камнях, а он, прищурив глаза, будет смотреть против солнца на горы, где ютится хибарка, в которой когда — то — давным — давно — грели ледяную воду, чтобы обтереть маленькое сморщенное тельце, и, возможно, заедет туда ненадолго. Это и будет его счастье, зыбкое, как весенний ручей, прочное, как элеватор. И родит этих детей актриса небольшого роста, которую будут любить много блестящих мужчин, а она будет любить только его одного.
В первый день весны, как некогда царь — освободитель, рухнул брат. Его расстреляли у входа в Новороссийское пароходство, — так об этом сообщили по телефону, и сразу после этого в контору стали прибывать хорошо одетые мужчины с сосредоточенными лицами. Тротуар был перегорожен дорогими автомобилями, подкрылки которых облепил бурый снег московских мостовых. Брат и впрямь был значительной фигурой в известных кругах — о его гибели написали многие газеты, а “Коммерсант — Daily” снабдил свою заметку жуткой фотографией. В газетах писали о крупных партиях медикаментов, которые проходили таможенную очистку в черноморских портах по до смешного заниженной стоимости и прочее в таком же духе. Павел улетел на похороны и отсутствовал тринадцать дней, а я, оставшись со своими Рюриками, гнал к концу дипломную работу.
Мы встречались с Аллой, два раза ходили в кино, и вместе с Ксюшей ночь напролет просидели в “Осадке”, возмещая ей укромное Пашино молчание. Ксюша была необыкновенно оживлена и болтала без умолку. Зрачки казались шире, чем обычно, кожа на лице побелела и посерела. В облике ее проглядывала рвущаяся наружу истерика. Она быстро и бестолково несла какую — то чушь и вдруг заплакала, глядя на нас. Плечи ее жалобно опустились, грудь впала, но голова осталась прямой. Так она и сидела, переводя с Аллы на меня и обратно затравленный взгляд, поскуливая и судорожно всхлипывая.
— Что ты? Что ты? — испуганно забормотала Алла.
Смотрела Ксюша как — то жалко, как неприкаянный щенок, такое выражение я видел у нее впервые. Она даже и не смотрела, а как будто выглядывала сама из себя, из своей оболочки. В лице ее не было ни кровинки, и скулы пошли серыми пятнами, на коже проступила мелкая красная сыпь. Нам это было очень странно, потому что она почти не пила. На нас с интересом стали поглядывать из — за других столиков. Служащий в белой рубашке, на которой болталась именная карточка, остановился поодаль и тоже наблюдал за нами. Алла принялась отпаивать Ксюшу минеральной водой.
Мы отвезли ее домой на такси. В машине она молчала, забившись в угол, съежившись и уткнувшись носом в подтянутые к лицу колени. Изредка она всхлипывала с клокотанием. Рука Аллы лежала у нее на спине. Свет фонарей на мгновение выхватывал из мрака и спину и руку, лежавшую на ней, и рука становилась бело — голубой, как конечность лунного пришельца.
Павел объявился в пятницу, разукрашенный парфюмерией усталости. Особенной скорби я в нем не заметил, хотя, возможно, плохо смотрел.
— Пойдем сегодня в театр, — предложил он.
Мне уже давно осточертел и театр, и спектакль, и его нерешительность, и все на свете, но последние обстоятельства были таковы, что надо было соглашаться.
Мы наскоро выпили коньяку и отправились на “Белорусскую” за цветами.
— Еще хочу, — решил Павел.
Мы зашли в кафе и взяли по сто граммов “Наири”. В углу, оседлав металлические стулья, галдели азербайджанцы в мешковатых кожаных куртках и ондатровых шапках.
— Да, братишка — то мой… — задумчиво проговорил он, глотая коньяк и безучастно взирая на азербайджанцев. — Зато пожил, — добавил он и затушил недокуренную сигарету, вывернув из нее алый заострившийся кончик. — Зелень он запрятал где — то на участке, точно знаю. Когда на охоту приезжал в последний раз. Точно знаю… Весь дом перерыл — не нашел. — Он посмотрел в пепельницу, черным краем окурка поддел подернувшийся пеплом уголек и снова раскурил сигарету. — Кстати, хотел спросить… Что это за дом красный такой на Красной площади? С башенками. — Он положил сигарету в углубление пепельницы.
— Исторический музей, — сказал я невеселым голосом. — А ты почему спрашиваешь?
— Да так, — неопределенно ответил он. — Просто все забываю спросить.
Дым тлеющей сигареты шел вверх и вдруг как будто приседал, а потом струя опять распрямлялась и