* * *
Мочка моего правого уха вздулась от гноя и крови. Сидя перед красной пластмассовой белочкой, символом какой-то благотворительной акции в пользу слепых, я размышляю о неминуемом распаде, ждущем мое тело. Еще одно мучение, о котором мне известно так мало и которое мне предстоит сполна испытать. Одновременно и параллельно, хотя и поверхностно, я размышляю о распаде и упадке Европы.
Тело, истерзанное болезнью, уже потеряло надежду испытать облегчение. Прикосновение женских рук лишено всякого смысла. Однако по-прежнему желанно.
* * *
С полуоткрытыми ртами, словно карпы в бассейне, мы рыгаем смертью. Чтобы скрыть запах смерти, исходящий из наших глоток, неумолимый запах смерти, мы извергаем потоки слов.
Известняк, из которого сложены наши дома, состоит из мертвых животных. Из четвертованных, раздробленных, высохших мертвых животных, из выпотрошенных ракушек. Из разбитых, размолотых, размельченных в беспощадной утробе земли ракушек, пропеченных жутким жаром земных кишок. Из слипшихся мертвых животных.
Она глядит на меня, и взгляд ее полон крови. Ее набухшая плоть - лишь сосуд, полный крови. Я вижу кровь, что течет внутри ее рассеченных грудей. Я вижу кровь.
Она со мной. Все утро. Весь вечер. Я просыпаюсь в восемь часов, и мне кажется, что все еще утро. Но это вечер. Это вечный вечер. И это ночь. Ночь, что настала. Беспокойная ночь кровавых марионеток на нитках жил, что видны сквозь желтизну тонкой кожи. Марионетки похожи на женщин, в жилах которых струится кровь - кровь марионеток.
Заря. Словно взрыв. Все кругом в синеве. Синева, синева; великолепно! Новый день, как всегда, непреклонен. Когда же наступит покой? Когда же наступит смерть?
Кое-кто утверждает: стоит лишь заглянуть за кулисы этого мира, и вы поймете, как он прекрасен, вместе со всей своей безупречной механикой, со всеми своими ограничениями и фантазмами. Со всеми своими страстями, каждая из которых имеет свою историю. Со всей технологией взаимного влечения. Как он прекрасен! Увы, я, несмотря ни на что, пылко влюблен именно в те моменты бытия мира, когда все в нем идет вкривь и вкось, в состояние разлада в устройстве вселенной, потому что оно заставляет больше думать об общей участи, чем о частном, и заглянуть в вечность, иначе не доказуемую. Но такие озарения быстротечны.
Я отчетливо осознаю невозможность построения этической системы на столь шатком и ненадежном основании. Но мы здесь именно для того, чтобы ставить перед собой неразрешимые задачи. В настоящее время мы живем словно на вершинах калифорнийских столовых гор, на утесах-останцах, разделенных пропастями каньонов; до ближайшего соседа несколько сотен метров, но все же - благодаря прозрачности атмосферы - его видно как на ладони (невозможность вновь стать единым целым читается на лице каждого). Мы в настоящее время, словно обезьяны в оперном театре, верещим и гримасничаем в такт музыке. А где-то высоко над нами звучит быстротечная мелодия.
Истории, ясное дело… Все люди друг на друга похожи. Зачем же мы нудно рассказываем всё новые и новые истории? Полная бесполезность романа. Поучительных смертей более не существует: солнце померкло. Нам требуются небывалые метафоры, нечто вроде религии, принимающей во внимание существование подземных автостоянок. Разумеется, это невозможно. Впрочем, многое на свете невозможно. Индивидуальность, в сущности, это синоним поражения. Сознание собственного «я» - машина для производства чувства поражения. Комплекс вины может оказаться выходом из этого тупика-при хорошем раскладе. Но развить его в себе почти невозможно. В любом случае, здесь требуется что-то изощренное и небывалое. Сверхобъективность.
* * *