дворе голое тутовое дерево, колодец, куры и мостки через черные лужи, густые, как сапожный клей. Отсюда слышна виолончель, здесь живет Яков Львович, тоже интеллигент, когда-то магистр философии, а сейчас виолончелист городского симфонического оркестра.

Яков Львович не всегда бреется, он высоко поднимает воротник пиджака, а нечаянно взглянув на свои ногти, сконфуженно прячет руку в карман. От Якова Львовича пахнет луком, — так сдабривает ему каждый день водянистую похлебку без мяса мать Якова Львовича Василиса Игнатьевна. Мать — православная, русская, маленькая, в платочке. Самого же Якова Львовича в гимназии ругали жидом, а в университете — дружелюбно — семитом. У него длинный нос, бледные восковые ушные раковины, красноватые веки и в них небольшие робкие глаза, прячущиеся от чужого взгляда, как от удара. Яков Львович вышел в отца, провизора Мовшензона.

Для родного городка Яков Львович — неудачник. Из науки проку не вышло, отцовские деньги проел и пропил, не женился, не выбился в люди, ходит ободранный, сипло смычкастит себе что-то по струнам в дырке городского оркестра и не знается с приличною публикой. Даже и на обед к городскому голове, куда приглашен был весь оркестр за исключением низших ударных, не позвали Якова Львовича.

Для себя самого Яков Львович — счастливец. Не только счастливец — блаженный. У него всегда хорошо на душе, так хорошо, что даже перед людьми ему совестно. Дождик идет, лужи чмокают, ветки вздрагивают, скрапывая капли, — и он, точно дерево, рад дождику, спешит на улицу, лысинкой намокает, губами бормочет — радуется. Сухая пыль столбом стоит, доводя до вычиха дворовую собаку, а он и тут рад, глядит на твердые круги облаков, выпукло стоящие на пыльном небе, и вспоминает Андреа Мантенью.

Яков Львович любит Россию. Он стоял рядовым с ружьем по колено в воде, защищая ее от немца, хотя в сердце его начертана была заповедь «не убий». Он по первому зову большевиков побежал из окопов брататься.

Офицер царской армии, университетский товарищ, сказал ему:

— Ты как семит не можешь понять позорности происходящего. Тебе не больно, когда рушится государственное единство, попирается национальная честь… Сын родины должен чувствовать как хозяин. Будь ты хозяин, ты бы вместо братанья пошел и дал ему прикладом в морду. А ты семит и наемник. Тебе все равно.

— Послушайте, да чей же вы сын? — взволнованно говорил Яков Львович, порываясь объяснить ему. — Ведь это она же, мать ваша, сказала мудрейшие в мире слова, она посылает вас по-братски к брату! Таких слов еще никто в мире не произносил, а вы неразумно затыкаете уши, восстаете на мать. Посмотрите вокруг себя: над лицемерием, ложью, кровью, насилием, предательством — благословение папы, священников, пасторов, журналистов, ученых, и ни один не закричал: «Остановите безумие!» И вот Россия первая говорит, что нужно, — самое простое, самое понятное. А вам стыдно перед кардиналами и дипломатами за ее «необразованность», — вы не сын. Так чувствуют лжесыновья, кретины!

— Так рассуждают жидо-масоны, у них своя дипломатия, знаю! — в бешенстве кричит офицер, вспоминая, что носит погоны.

Сколько ран нанесено Якову Львовичу! Но что ему? К боли, кусающей сердце, он привык и не ропщет. Она только ширит сердце для радости, учит молчанью. И Яков Львович прячет небольшие робкие глаза в красноватые веки, сторонясь, как удара, враждебного взгляда.

Вместе с потоком серых шинелей, облепивших вагоны, свисавших с площадок, с крыш, с буферов и из окон, докатился и он до голубого с белым домика, снял обмотки с длинных и тощих ног, обмылся, отправился в город, на митинг. Долго ходил Яков Львович, слушал и волновался. Приходили в голову длинные речи, а говорить их — не то получается.

— Товарищ, вы бы попроще! И, знаете, уж очень как-то у вас все восторженно, — сказали ему в редакции, куда он принес заметку об организующей роли музыки.

Мысли верные, глубокие, мудрые — и никому не нужные. У Якова Львовича тетрадь в клеенчатом переплете, купленная когда-то у Мюра и Мерилиза. В нее он записал:

«Надо осознавать происходящее — вплоть до проблемы, сжимать свою мысль до формулы. Каждая крупица действительности сейчас показательна, как семяпочка. Это я называю конденсацией опыта».

— Яшенька, не заходил бы ты умом за разум, отдохнул бы, — советует мать, пришедшая от соседки.

Яков Львович записывает у себя:

«Мысль отдыхает, когда ей дана работа. Всякое следование фактов без передышки утомляет и раздражает»,

— Я от Авдотьи Саркисовны, — твердит свое мать, — она говорит, что ты можешь получить сейчас хорошее место по городской милиции. Старых-то поснимали, новых ищут, которые с образованием. Жалование и положение. Без труда-то ведь не проживешь.

Яков Львович не слушает мать — его занимает идея. Разве не сходятся все вопросы действительности, все ее беды у одной центральной проблемы? Труд — в этом все дело. Од раскрывает тетрадь и снова пишет:

«ПРОБЛЕМА ТРУДА

Ошибочно думать, что вопрос о труде разрешим в плоскости социальных отношений. Забывают о психологии труда. Если труд — обязательство, да еще тяжкое, да еще volens-nolens, то на такой почве ничего не построишь. Труд должен удовлетворять человека. Отсюда: он не смеет быть механичным. Не механично лишь творчество, и труд должен быть творческим. Но творческий труд не утомляет, не насилует, это не обуза, а счастье. Я могу работать творчески по двенадцать — шестнадцать часов в сутки, и меня надо силком отрывать: сам не в силах остановиться. Отдыхаю — для него же. Утомляет меня не он, но, наоборот, невозможность ему отдаться, помеха, рассеяние. Не способны к творческому труду только кретины (и чаще всего буржуазного класса). Разве для кретинов произошла революция, что в единицы меры всего человечества избирается самочувствие кретина?»

Стук в дверь — у Якова Львовича сосед, товарищ Васильев, слесарь ремонтного завода и большевик. Небольшой, остроглазый, со впалою грудью, входит в комнату. Желтые пальцы с порыжелыми ногтями ссыпают на мятую бумажку табак из жестянки, быстро скручивают ее и прихлопывают жестянку. Яков Львович дает прикурить.

— Я с митинга в городском саду. Бестолочь! Массы озлобляются. Видели вы последний номер «Известий»?

— Товарищ Васильев, выслушайте мою мысль, — берет Яков Львович клеенчатую тетрадку. Ему это кажется простым, как дневной свет.

— Кустарничество, — буркает Васильев, — мелкобуржуазная психология. Сводите вопрос с рельсов в тупик.

— Поймите же вы, это вечное! Не надо ваших терминов, они этого не покрывают, — всплескивает Яков Львович руками.

— Работаете на контрреволюцию, если хотите знать, — неуклонно твердит Васильев в клубах табачного дыма.

— На контрреволюцию? — встает Яков Львович.

Солнце из низенького окошка падает на худое лицо с острым носом, черты его вытянулись, облагородились, стали странно знакомыми; и глаза глядят широко, открыто, без робости.

— Посмотрите сюда, какой я контрреволюционер! Я больше пролетарий, чем вы, ничего у меня нет и ничто здесь не держит меня. Я люблю мысль революции, я за нее умру, не поморщившись. Или вы лучше меня видите ложь старого мира? Только я не желаю создавать на место нее новую ложь под другим названием. Я гляжу в корень, в первооснову, а вы мне отвечаете ходячими словечками, жупелами. Почему вы не хотите видеть мою правду, как я вижу вашу?

Васильев докурил папироску, он молчит, ему трудно найти слова. Потом говорит, и взлетает каждое слово, как ком земли из роющейся могилы: вот тебе, вот тебе, вот тебе…

— Все вы глядели до сих пор в корень. А что сделали? Кто в корень глядит, ничего не делает. Последняя ваша правда — оставить все, как оно есть, вот ваша правда. Вам кажется, что вы с нами, а все, что вы говорите, мог бы сказать любой буржуй и сделать выводы против нас. Нам эти слова ни к чему, они

Вы читаете Перемена
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату