хлеба. Для детей оставалось еще печенье «альбертики», которым мы скупо кормили их три дня. Ночью раздался страшный стук в ворота. Дети заплакали. Мы зажали им рты. Стук повторился, стал грозным, перешел в удары топора по дереву. Наши ворота разлетелись. Я подошла к тоненькой дачной двери и спросила:
— Кто стучит? У нас дети спят.
— Открой, пока не взломали!
Я открыла дверь похолодевшими руками. Я не могла говорить от страшного трепета, — у меня трепетало сердце, губы, артерии. В совершенной темноте к нам ворвалось несколько бандитов. Один из них нащелкал зажигалку и все время держал ее, заменяя новой, когда она догорала. У него было безусое и безносое, искаженное сифилисом лицо. Оно показалось страшным детям, закричавшим в диком ужасе. На них прикрикнули. Начался разгром.
Обручальные кольца, кресты, брошки были сняты с нас, часики сорваны. Были перерыты сундуки, разбросаны белье и платье. Грабеж велся с лихорадочной поспешностью. Спрашивали вино и золото, оглядываясь на двери, прислушивались к выстрелам. Дети спасли нам тело. Они мешали, кричали, взвинчивали нервы, путались под ногами. Нас не тронули.
Когда они ушли, мы остались одни среди ночи в разграбленной даче, со взломанными воротами. Грабеж мог повториться. Мы взяли поэтому детей и ушли из дачи, оставив ее на произвол судьбы. За нею был небольшой сарайчик для коз, с сеновалом на чердаке. Мы залезли на сеновал и зарылись в сено. Мать двух девочек, самая старшая из нас, была больна пороком сердца. К утру с ней сделался сильный сердечный припадок. Я вспомнила, что у камергера всегда были под рукой ландышевые капли и дигален. Пришлось побороть страх и выбежать на улицу. Занималось утро. Над морем стояла горизонтальная алая полоска, предвещавшая ветер. Улицы были совершенно пусты, дачи закрыты и безмолвны. Я свернула на бульварчик, где в оливковой роще, почти у самого моря, находилась дача камергера. Здесь я заметила некоторое оживленье. Две женщины-гречанки стояли у калитки и неистово ругались. Я подошла. Обе тотчас же сунули что-то под передник, оглядели меня и молча разошлись в разные стороны, не отвечая на мои вопросы.
Как и следовало ожидать, камергер был дочиста ограблен. Услышав мой голос, он попросил меня обождать и вышел не раньше, чем привел себя в порядок. Он улыбался.
— К счастью, дигален был у меня в кармане, вот он. А ваше предсказанье не исполнилось, я живу еще… Только Нетти, Нетти!
На полу у его ног я заметила черепаху. Ее маленькая головка была придавлена к земле чьим-то каблуком, лапы распластались безжизненно.
— Она умерла, как настоящая женщина. Этот панцирь мог бы спасти ее от всех политических переворотов… Но когда к нам вломились люди, мы не смогли обойтись друг без друга. Я позвал ее: «Нетти», она тотчас же выползла и со всей черепашьей скоростью бросилась ко мне, забыв об опасности. Один из громил раздавил ей голову. Чудные кроткие глаза вытекли. Это последняя любовь в моей жизни, и я счастлив, что она не убила во мне веры в женщину. Но куда же вы, дитя мое? Я не могу позволить вам идти одной. Я провожу вас.
Он надел шляпу, взял палку, и мы вышли вместе. Под юмористическим тоном его я слышала трагические нотки. Мне показалось немыслимым покинуть старика одного, и, согласившись на эти проводы, я просто-напросто решила оставить его у себя.
Но дома нас ждал новый сюрприз. Мать обеих девочек умерла. Две мои соседки лихорадочно связывали пожитки, они хотели на катере добраться до Новороссийска, где у них были родственники. При виде меня с камергером одна из них бросилась мне навстречу:
— Александра Николаевна, голубчик, здесь оставаться дольше — безумие. Мы решили ехать. Сестра узнала, что сейчас отходит катер. Что вы думаете предпринять?
Я поглядела на старика, побелевшего в одну ночь как лунь, но стоявшего поодаль с любезной улыбкой. Вспомнила бесконечные наши метанья с Вилли по заграницам. Представила себе Новороссийск, шумный, пыльный, чужой, без единой знакомой души — и твердо ответила:
— Останусь здесь.
— Ах, вы снимаете нам камень с шеи. Мы просто голову теряли, как быть с Люсей и Валей. Подержите их, дорогая, у себя, покуда за ними не заедет тетка. Мать перед смертью сказала, что уже написала и ждет ее со дня на день. Вот здесь, на листике, ее последние слова, адрес. А тут, в узле, — что у них осталось ценного. Ну, прощайте, не теряйте мужества…
Они расцеловались со мной и, взвалив все свое имущество на плечи двух тощих уличных мальчишек, пойманных на пристани, побежали прочь. Люся и Валя, бледные петербургские девочки в веснушках, с золотушными ротиками и ушами, подошли ко мне из угла и без слез, в каком-то оцепенении, схватили меня за платье. Я оглянулась на камергера и вдруг почувствовала огромное душевное облегчение, словно все пережитое с плеч свалилось. Я крикнула ему звонким, молодым голосом, полная неожиданной энергии:
— Дорогой друг, вы теперь не смеете меня покинуть. У вас нет Нетти, а у меня Люся и Валя. Оставайтесь жить с нами.
В ту минуту я не отдавала себе отчета в полной перемене своего душевного состояния. Позднее я поняла, что последнее спасенье человека — в реальной заботе о других. Пустота, равнодушие, скука, томленье упали с меня, как чешуя. Душа выпрямилась с новой неожиданной упругостью, с коротким чувством только сегодняшнего дня, с суетой и заботливостью короткого, материнского зрения. Это было моим обновленьем.
Так мы и зажили вчетвером: старик, двое детей и я. Началось с того, что аптекарша, встретясь со мной, пригласила меня пообедать. У аптекарши разорвалась кружевная наколка при беготне из кухни в столовую. Я умела штопать кружево или, по крайней мере, сумела суметь. Тогда мне стали приносить их на дом. За кружевом последовало белье, вышиванье, вязанье. Работы хватало на всех нас. Камергер научился стряпать обед, собирал в роще хворост. Девочки помогали мне. Вскоре весь курорт знал меня и мое маленькое семейство. Большевики не тронули никого из нас, только отобрали все письма мужа и взяли с меня подписку о невыезде.
Но жить становилось все труднее и труднее. Девочки обносились, долгожданная тетка не приезжала. Мало кто мог шить и давать мне работу. Цены поднимались. Я приступила к распродаже моего добра. Еще несколько недель, и мы проели нашу одежду. Камергер стал прихварывать. Я подозревала, что он сознательно морит себя голодом, чтобы поскорее избавить меня от лишней заботы. Тогда я схитрила и стала выдумывать письма и посылки от мужа. Он видел так плохо, что не мог уличить меня. Некоторое время удавалось поддерживать в доме веселое настроение, а потом и в самом деле пришла посылка — от лакея камергера. Он устроился поблизости на хорошем месте, не то заведующим транспортом, не то председателем продовольственной комиссии, узнал о своем бывшем хозяине и прислал нам муки, крупы, сахару.
Старик расплакался, когда развязывал посылку. Успокоившись, он сказал мне дрожащим голосом:
— Как хороша жизнь со всеми ее неожиданностями! Учитесь, дитя мое, великой истине: все на свете относительно. Вот эта пшенная крупа — не правда ли, она пшенная — осталась все тою же самой, а между тем сколько нужно было ввести перемен, каким различным воздействиям подвергнуть человеческую душу, чтоб каждая крупинка ее стала нам радостью. Поистине жизнь полна непрерывных сюрпризов. И если при каких-нибудь шестидесяти четырех квадратиках шахматной доски неисчислимы возможные комбинации, то подумайте, сколько комбинаций в запасе у жизни!
Я придумала новый способ заработка: пекла пирожные в местные, еще не закрытые кофейни. Когда их закрыли, положение стало критическим. Опять аптекарша надоумила меня:
— А вы коржики пеките да возле почты из-под полы продавайте. Самое людное место, и на службу народ мимо проходит. Я думаю, в один час расторгуете.
Дома я подошла к зеркалу. И все-таки это было мое лицо, несмотря на загар, обветренные щеки, гладко зачесанные волосы. Это были мои руки, хотя и покрытые ссадинами, царапинами, несмываемой смуглотой от картофельной кожуры и угольной сажи. Чтоб не бросаться в глаза, я не надела ни кофточки, ни шляпки. В кухне лежал оставленный нашей прислугой большой шерстяной платок, прожженный во многих местах утюгом. Я напекла коржиков, накинула на плечи этот платок, спрятала под ним корзину и пошла к