Я стиснула зубы и с насильственным спокойствием произнесла:
— Ну, а ваше положенье?
— Мое и моих товарищей положенье вот какое: мы на чужбине, потому что нас изгнал из России политический режим, самый подлый и отсталый в Европе. Мы боремся с этим режимом, душащим русский народ, все передовое и талантливое в нем. Мы хотим свергнуть этот режим. И мы надеемся, что поражение в войне с немцами, а поражение — неминуемо, приведет к открытому взрыву народного негодованья, к революции. Вот наша позиция.
— Но чего вы хотите? Республики? Разве жизнь в республиках счастливее, чем у нас? Разве меньше голодных, обездоленных; задавленных?
— Республика более прогрессивный строй, она вовлекает больше людей в политическую жизнь. Она становится школой для них, и условия для борьбы делаются легче. Но буржуазная республика для нас не конечная цель. Мы боремся за то, чтобы капиталистические отношения были заменены социалистическими.
И тут она очень подробно, стараясь говорить понятно, объяснила мне, что это значит. Думала ли я, за мою короткую жизнь, об огромной массе человечества, живущей за гранями того мира, какой мы называем «обществом»? Знала ли я, что этот неосвещенный и невидимый мною, подобно большей части лунного диска при новолунье, что этот именно мир, эта часть человечества производит все, чем мы живем, начиная от хлеба и кончая предметами роскоши? А ведь это и есть человечество, которым двигается история. Почему же оно обречено на потемки, унижение, нищету, уничтоженье при войнах, невозможность учиться, лечиться, отдыхать, устраивать свои порядки на земле?
Так она подошла к теме, должно быть помня мою совершенную неосведомленность в политике и в экономике.
Но как раз этот подход помог мне найти свои, особые возражения. Правда, я сперва скрывала, что они — не мои, выдала их за свои. Летом мы встретили в имении дипломата одного модного австрийского теософа, которого заслушивались по вечерам, как соловья. Он говорил очень красиво и с чувством, и мы, слушая его, глотали подступающие к горлу слезы и нравственно очищались. Доводы этого теософа я и принялась излагать своей новой подруге:
— Вы говорите — неосвещенный диск луны. Но вся мировая литература только и делает, что освещает эту часть человечества, — Диккенс, Тургенев, Золя, Чехов, Толстой, Достоевский… Они нам показывают черты людей этой части человечества, которые выработались у них от тяжелой жизни, под влияньем страданья и голода. Какие это прекрасные, трогательные черты! Искусство их воспроизводит, пробуждая в нас такой же прекрасный отклик, — жалость, состраданье к ним, чувство вины перед ними, умиление перед их простотой и смиреньем, желанье помочь им, облегчить их положенье. Получается тот духовный обмен высшими нравственными силами, то намагничиванье от полярных полюсов, которое мы называем гуманизмом христианства. А если представить себе…
— Если представить себе, — расхохотавшись, перебила меня Екатерина Васильевна, — что голодные будут сыты, у смирных лопнет терпенье, безгласные заголосят, труженики вдруг возьмут да прогонят к черту бездельников, кровососов и паразитов, — и маленькой частью лунного диска сделается ваше высшее общество, уходя в тень, в невидимость, а светлым диском выплывет трудовое человечество, и, наконец, вся полная луна, весь мир, ставший коммунистическим, будет светло плыть в эфире, — тогда, по-вашему, гуманизм исчезнет, потому что нечем будет ублажать и растрогивать жирную печень паразитов? Так, что ли?
Я оскорбленно замолчала. Она сознательно не захотела понять меня, исказила и представила все в карикатуре. Ну и пусть…
Но ей словно видны были все эти мысли, промелькнувшие у меня в голове. Перестав смеяться, она взяла мою руку и повернула меня к себе лицом. Глаза ее очень серьезно и без всякой насмешки посмотрели в самую глубь моих глаз.
— Это все не вы сами выдумали, все эти тонкие штуки. Вам, наверное, стыдно сейчас за них. Неужели вы такого дурного мненья о человеке, высшем созданье природы, что не представляете себе гуманизма иначе, как порождением нищеты и несчастья человечества? Неужели же для того, чтобы быть гуманными, мы должны держать девять десятых человечества в нищете и голоде? Неужели вы перестанете быть доброй, сострадательной, великодушной, правдивой, любящей, если все вокруг вас будут сыты, образованны, полноправны, уважаемы, полны собственного достоинства? Ну-ка, подумайте.
— Я не знаю, — ответила я, — нужен ли тогда гуманизм и каким он будет.
— Вот это честный ответ. А я вам скажу, каким будет тогда гуманизм. Не себялюбивым, потому что ваш христианский гуманизм — все-таки себялюбивый и эгоистический. Наш гуманизм родится и будет расти из любви к лучшему, прекраснейшему в человеке, к его творческой силе, его гордости, его власти над природой, его уваженью к себе подобным, его обузданью собственных пороков и страстей, его правдивости, прямолинейности, чистоте, честности, великой смелости мысли и великой отдачи себя народу и человечеству. Вот откуда вырастет и чем будет питаться новый грядущий гуманизм!
Она говорила так страстно, что я замолчала. Мы в этот день стали ближе друг другу, чем раньше. Когда она собралась уходить, я ей это сказала. Она дотронулась до моего подбородка и улыбнулась мне:
— Оттого, что вы еще девочка и умеете говорить по-детски — без задней мысли и то, что хочется. До конца-то вас все-таки не испортили.
Но вот наступила минута, когда мне нужно было перешагнуть порог спальни. Сказать по правде, я трусила Валентина Сергеевича. Открыв дверь, я заглянула в комнату, никого не увидела и с облегчением вбежала в нее. Тотчас же за мной захлопнули дверь. Муж стоял у портьеры. Он глядел на меня с ехидством благовоспитанного человека. Он заговорил по-французски:
— Дорогая, скажите, ваши капризы… Вы не питаете некоторых надежд?
— Ни в малейшей мере, — ответила я сердито, — Не приставайте ко мне. Двадцать раз в день спрашиваете об этом, будто речь идет о погоде, а я барометр.
— В таком случае нет причин для задержки. Дело в том, что завтра в два часа мы с вами уезжаем в Рим. Билеты уже заказаны.
— Раз заказаны, не о чем и спрашивать. Позвоните Аннеле, и пусть она укладывается.
Я повернула ему спину и занялась ночным туалетом. Что за гнусная форма рабовладения светский брак! Тут я прикусила себе губу — слишком ясно стало мне самой, насколько я распропагандирована за эти несколько дней. На душе у меня было нестерпимо тяжело, — жаль уезжать из Цюриха, жаль расставаться с Екатериной Васильевной, жаль терять возможность слышать и видеть нечто большее, чем то, что знакомо мне было, как алфавит.
Рано утром я забежала к моей соседке и со слезами сообщила ей о своем отъезде. Она развела руками.
— Отчего бы вам не бросить этого страуса?
Но тотчас же раскаялась и обняла меня; мое лицо, должно быть, сказало ей, что это уж слишком. Страус! Вилли, если вы сейчас, в эмиграции, читаете эти строки, знайте, что в ту минуту я искренне и серьезно оскорбилась за вас. Правда, у страуса маленькая голова и у вас, не сердитесь, тоже; у страуса прищуренные глаза — и у вас; у страуса привычка прятать куда-то голову — и, говорят, у эмигрантов тоже. Но в ту минуту вы еще не были эмигрантом и были моим мужем. Я оскорбилась за вас до глубины сердца.
— Вот что, раз ничего нельзя посоветовать, я устрою вам приятный сюрприз напоследок. Скажите, хочется вам помочь находящимся здесь и очень нуждающимся русским?
Я кивнула в ответ.
— Даже если они социалисты?
Я кивнула опять, против воли улыбнувшись.
— Ну, так не берите автомобиля, не берите носильщика. Закажите в русской читальне ручную тележку, и артель русских студентов отлично доставит ваши вещи на вокзал. Идет? Кстати познакомитесь с заинтересовавшим вас юношей.
— Екатерина Васильевна! Так он русский студент?
— Русский студент, — ответила она лукаво. — Все горести забыты, у вас новый интерес к жизни?