так в честь Степана Шаумяна[171]. Красивый родник бьет на площади, вымощена улица, в тени зеленого сада прячется домик-музей Шаумяна.
Большой сыроваренный и молочный комбинат в Степанаване, гордость района, дает Армении и всему Союзу знаменитое лорийское масло и «швейцарский» армянский сыр. Бывшая старая крепость Гергеры, когда-то описанная Пушкиным во всей ее дикой живописности, стала красивым советским городом с самым здоровым в Армении климатом.
Отсюда — последние километры зеленой лорийской степи, с ее медоносными лугами, знаменитыми пчельниками, лучшими в республике стадами — вот они сходят, красные от заходящего солнца, тучные, отъевшиеся, с необычайно крепкими, приспособленными для гор копытцами, в своей торжественной медлительности, с лорийских нагорий в долину.
Дальше — бывшая Воронцовка, теперь Калинино. Еще дальше — граница Грузинской ССР.
Но помедлим немного у огней Дзорагэс…
Образ природы, — как и настоящее большое искусство в книгах и на экране, — всегда умеет передать
Самые счастливые периоды моей прожитой жизни — жаркое лето в Ахпате в 1917 году, четыре бурных года в Колагеране (1927–1930) — связаны с землею Лори, с рассказами о Мокрых горах, где создается погода для Армении, с градинами, побивающими посевы, с бурей, идущей от горы Лалвар, с лорийским крестьянством — молчаливым, умным, берущим легко, в сандалиях из буйволиной кожи, самые трудные тропы, по которым, кажется, и коза не пройдет.
Лори — зеленое море ущелий, стоящих вертикально, с обрубленными, плоскими, как столы, вершинами, где почти недоступно одна от другой, как птичьи гнезда, разбросаны крестьянские деревушки. В великой бедности и непрерывной борьбе за ячменную лепешку жили там столетиями крестьяне, едва общаясь друг с другом, почти не выходя за пределы кучки своих маленьких домиков, и десятками лет терпеливая лорийская женщина несла на плечах кувшин с водой, набираемой из родничка за несколько километров от ее земляного жилья…
И мне захотелось окончить книгу одним, дорогим мне, образом, развитие которого шло в обратном порядке, — не от молодости к постарению, а от старости к помолодению.
Когда в 1927 году пришли в эти горы первые городские люди с теодолитами и стали вымеривать и провешивать, намечая трассу будущего канала, а со станции Колагеран пошли грузы строительных материалов и возле круглоголовой базальтовой скалы (позднее названной Кошкой), стоящей над речкою Дзорагет, по зеленому склону раскинулся деревянный городок второго строительного участка, — нерешительно потянулись лорийские крестьяне вниз, в рабочие бараки. Они шли с мешком картофеля, с густым буйволиным молоком в бутылке из-под боржома, чтобы продать скудные дары своей убогой земли городским людям. Приглядевшись, кое-кто из них остался на стройке — работать.
В деревянном бараке, где я жила первую зиму, сторожем был один из таких крестьян, беднейший из бедняков, Шакар. На строительстве его звали «дедкой». Он шел горбясь, говорил шепотком, с трудом сводя бескровные губы над цынготными деснами. Из-под мохнатых бровей глядели добрые крестьянские глаза; цвета его волос разглядеть было нельзя, — мохнатая баранья папаха и днем и ночью сползала у него на самые брови; щеки Шакара были покрыты серой, неровной щетинкой. Носил он и летом и зимой какой-то вывороченный тулуп, из которого лезли во все его дыры клочья свалявшейся шерстяной ваты.
Невнятно бормоча что-то себе под нос, ходил Шакар из барака в барак, таская на плечах дрова, стругая щепочки для растопки; орудовал самодельной метлой, начисто подметая коридоры; ставил нам чайник с кипятком под матрац на деревянную койку, чтобы подольше сохранилось тепло; изредка скупо сообщал свои деревенские новости: отелилась корова, заклевали петуха в драке.
Первые месяцы на стройке были трудные. Мы спали в шубах, — сквозь щели барака зимней ночью, прижмурясь, можно было увидеть серебристые усики звезд. Волки подходили вплотную к баракам и выли от голода. Собаки хрипели им в ответ, забиваясь под половицы. Потом медленно, день за днем, стала налаживаться жизнь, проступили великие очертания нового нашего быта, заработал местком, пошли дела в клубе, всколыхнулась молодежь. И старый Шакар стал захаживать к комсомольцам; стоя в дверях, прислушивался к чтению газеты, вставлял слово, два.
На спектаклях, на митингах в душной маленькой комнате клуба, куда люди набивались заблаговременно и терпеливо сидели, ожидая начала, Шакар сперва лепился к стенке, не снимая своей папахи, потом начал присаживаться. Потом вдруг услышали мы его рассудительный шепоток с места, перешедший в откашливание, в неожиданно приподнятый голос: Шакар начал выступать с трибуны по местным вопросам.
И как-то, окликнув его по привычке: «Дедка, воды в ведре ни капли!», — я подняла глаза на нашего, виданного и перевиданного, знакомого до каждой щетинки в бороде, старика и — ахнула: не стало бороды у Шакара. Он побрился у тех самых цирюльников, что открыли свое заведение под деревянным навесом в городке. Он снял папаху, на голове у него была кепка. Снял и тулуп: строительство выдало ему «прозодежду», защитного цвета брезентовый френч. Давно уже начал Шакар, долгие годы питавшийся сухим чуреком и мацуном, захаживать в столовую и осторожно, обжигая губы с непривычки, пробовать горячего борща. И Шакар вошел в тело, окреп. Шакар отдал визит в рабочую баньку, прежде чем сесть на чурбачок перед лихим городским цирюльником. Помину не осталось от цынги, губы у старика плотно сошлись над деснами.
Старик… Но полно!
«Сколько же тебе лет, Шакар?» — спросила я, не веря своим глазам.
И оказалось, что нашему «дедке», нашему «старику» Шакару, которому мы голосами внучек и внуков жаловались, бывало, на всякие свои досады и горести, всего-навсего
Не жалко прожить жизнь и приблизиться к ее последней грани, если и ты, наравне с другими, поработал вот так, изо дня в день, чтоб возвратить тысячам, десяткам и сотням тысяч людей родного тебе народа их естественный возраст, — их молодость, отнимавшуюся от них сотнями лет нужды и темноты и засиявшую для них в нашем молодом и прекрасном мире!