Он страстно хотел ехать. Живой человек не мог не хотеть ехать, когда все двигалось и менялось вокруг, — за таксаторами пошли в деревню фельдшера, учителя, врачи, заработало земство, сели в канцелярию первые женщины на жалованье в двадцать пять рублей. Но не только это.
По всей стране поднималась волна интереса к народу. Все чаще и чаще звучало в обществе слово «народ». Петербург и Москва ставили первые «народные спектакли». Молодежь тянулась в деревню.
Учить народ, изъездить большие пространства, дышать воздухом деревенских просторов — от одной этой мысли он чувствовал, как молодеет в нем загустелая от сидения кровь и горячо и сильно бежит по жилам.
Было тут еще, пожалуй, одно — есть люди единственной какой-нибудь спецальности, в которую они входят с годами все глубже, теряя способность делать, кроме нее, что-нибудь другое. Илья Николаевич не был таким. Он донашивал до отказа одежду, называя это «обжить себе рубаху», и злился не на шутку, когда жена чуть не насильно навязывала ему новенький, с иголочки, еще враждебно-чужой и немилый костюм. Но в работе Илья Николаевич постоянно искал новое и тоже, может быть инстинктивно, как берут свежую спичку, чтобы получить искру, подводил и ставил себя под все новые обстоятельства, чтобы опять и опять вспыхивать на работе, опять пережить чувство весны. Новая должность сулила ему привлекательную разносторонность: инспектору народных школ предстояло знать все новейшие течения педагогики и быть плотником школьных зданий, создавать людей и вникать в учебники, в отношения на деревне, в мужика, в деревенский быт, колесить по бесконечным дорогам и всюду во всем, на каждой сходке обнаруживать толк и знание дела.
Как только стало известно место его нового назначения — Симбирск, он отправил жену с детьми к своей матери в Астрахань и стал прочитывать о Симбирске все, что под руку попадало, — от «Капитанской дочки» и «Багрова-внука» до «Сна Обломова». И где ни встретит в обществе человека из тех мест, он непременно подсядет к нему и прислушается.
Все ему было так ново и любопытно, словно роман читал. Сидит у Садокова заезжий помещик, снисходительный симбирский дворянин с какими-то пестрыми от крашения усами и со следом монокля в разношенном, старом, птичьем веке, из промотавшихся заграничных праздношатаев, а Илья Николаевич и тут ухитрится что-нибудь выпытать, — о том, например, что в имениях кой у кого завелись было и машины, молотилки конные и даже паровые, и веялки, и навоз собирать стали на удобрение, — но «машины машинами, а способ обработки земли все старый, далеко нам до заграницы: ни травосеяние, ни плодопеременная система даже как опыт не идут, не прививаются: ну и от машин нет проку, особенно с освобождением крестьян; рухнула культура земли, рухнула и охота возиться с ней…».
— А у вас самих?
— У меня все на испольной работе, мужики сеют и мне и себе, собирают и мне и себе, а что соберут — нaровно пополам, — и легко и просто.
Он записал для себя и про испольную работу, и о травосеянии, и каков старый способ хозяйства, — по деревням ездить и с мужиками говорить нельзя неучем, обо всем придется сказать свое слово, и надо, чтоб слово это было самое точное.
Попался ему и настоящий купец-симбиряк; его Илья Николаевич завел к себе в опустелую квартиру поить чаем и чуть не пять-шесть часов выспрашивал подряд, что там и как. Купец был польщен беседой с господином учителем. Он торговал в Симбирске лучшими каретами и выездами, имел дом на Московской, каретное заведение во дворе дома, рабочих и даже агентов для разъезда по губернии. Фамилия купца была Шестериков. На персонажей Островского он походил мало и отзывался о них неуважительно, — в том смысле, что писатели нынче сильно отстали от жизни, таких дурачков в смазанных сапогах, да с поклоном до земли, да у матерей, у жен под туфлей или, к примеру, самодуров, окромя водки в рот ничего не берущих, — этого сейчас на Руси меньше, чем музейных чучел. Купец уже с десять годов как привык и к речи другой, и к фасону другому — иначе ведь и капитала себе не составишь. А это не купцы, что у господ писателей на театре, — это скорей помещичьи старосты; ну, да ведь и понятно: что писателю больше знакомо в жизни, с того образца и подобия он и пишет.
Сам он одет был в добротный сюртук и в ботинки мягкой кожи на такой подошве, что и скрипу не давали. Но рому себе в чай наливать не отказался, напротив.
От этого купца Илья Николаевич узнал, чем губерния живет и дышит. Купец рассказал ему про восемьдесят две ярмарки в год; самая большая — симбирская сборная — открывается в понедельник на первой неделе великого поста. Конечно, не чета Макарьевской, но товаров привозят и на шесть, а то и на семь миллионов, оборот делают когда как и считают его не меньше трех-четырех миллионов. Своих промыслов немало, — вот, к примеру, «кошатники», с мелочи начали, а теперь тысячи огребают: торговали вразнос по селам деревянными ложками — до самой до Перми, до Сибири, а взамен брали кошачьи шкурки и шкурки эти продавали на Жадовском рынке, а сейчас эти самые шкурки, крашеные да подбитые паром, за границей ходят как последняя мода. А село Астрадамовка славится рукавицами, а село Ховрино — сапогами. И вино курим у себя, и стекло дуем, и кожу тянем, и сукно валяем — вот только соль ввозим…
Выходило, по его словам, совсем обратное рассказу помещика: тот все представил так, будто в губернии и земля дичает, и культура глохнет, и жить глухо, и вообще самое печальное место на Руси это Симбирская губерния, с ее падающими урожаями, уходящими в воспоминание богатствами заливных лугов, исчезающим зверьем в лесу, да и лесами, отступающими из году в год. А по купцу — губерния росла и росла. Промыслы открываются на каждом углу, мужику воля впрок пошла. Он через торговлю и промысел начал богатеть, и о дорогах заботы больше, и главное, вот бы и вы нам, господин будущий инспектор, помогли: кое-кто у нас шибко задумывается насчет чугунки, не мешало бы к нам чугунку провести, как в Нижнем, — уж очень край на отлете. А дорога стоящая, в самую Сибирь, а Сибирь, это теперь все говорят, — будущая наша Америка, вон оно что. И будете коляску себе покупать — милости прошу, выберем на совесть, а лучше шестериковских колясок и в Москве не найдете!
Только сейчас, когда в Нижнем осталось ему доживать последние дни, Илья Николаевич вдруг почувствовал, что успел привязаться к этому большому, шумному городу, к его окающему говорку, к его людям, к педагогической своей работе в нем.
Тут, в Нижнем, доживала свой век вдова Лобачевского.
В Нижнем на каждом шагу встречал он своих однокашников, бывших казанских студентов.
В Нижнем сложилась и окрепла его семейная жизнь, такая прочная, так не похожая на неустойчивые семейные очаги его товарищей, — нежность к жене, как свет, излучающий внутреннее сияние, вдруг жарко охватила его в разлуке.
Все это срослось с Нижним, с его шумными, вкривь и вкось бегущими улицами, с крутым подъемом к Кремлю, с благолепными церквами, с их звучным, переливчатым колокольным гомоном, вспугивавшим тысячи голубей над просыпанным в снегу овсом… Нижний, Нижний…
Сюда постоянно кто-нибудь приезжал, и не только на ярмарку. Это был город торжественных встреч, закатываемых на широкую ногу обедов, длинноречивых тостов, любопытствующих иностранцев, видевших в Нижнем кусочек Азии. Особенно любили сюда наезжать писатели, серьезные писатели, исследователи жизни русской. Еще в первый год, как он сюда переехал, принимали и потчевали нижегородцы писателей Арсеньева, Безобразова, Мельникова. Имена их в те годы говорили многое, особенно волжанам. И наезжали сюда мимоездом, делая порядочный крюк на пути, представители совсем новой формации, которых в обществе и в печати уважительно называли «деятели на ниве народной».
То было время начавшегося необычно быстрого передвижения, век строительства железных дорог. Чугунка поражала людей неслыханной быстротой пожирания пространства: сегодня сел человек в вагон, а завтра на месте. Патриоты прежних почтовых трактов и ямщицкого бубенца держались, правда, за старый способ — они злорадно перечисляли железнодорожные катастрофы, сравнивали неопытного машиниста с бывалым ямщиком, а мелькание видов из вагонного окошка — с богатейшим, медленным движением природы и жизни вдоль столбовых дорог. Но чугунка соблазняла сбережением времени, и люди ездили, надо не надо, по дальним губерниям, заезжали на сторону, в провинцию, чтоб понаведаться, поделиться опытом с единомышленником, держать связь с обществом.
Город Нижний к тому же был на большом водном пути к югу и чугуннорельсовом в Москву. Вот почему «деятели на ниве народной» — в большинстве своем выходцы из поповского звания, откуда вышли и духовные вожди эпохи — саратовец Чернышевский и нижегородец Добролюбов, — заглядывали частенько в Нижний, по дороге и не по дороге.