— Скажите, скажите: что, по-вашему, самое главное?
— А то, добрейшая моя Анна Александровна, посредством чего происходит прогресс в человечестве.
У Захарова была своя теория. Илья Николаевич слышал ее от него не один раз. Теория была по- своему не меньшей оригинальности, нежели мысли Эберти. Что движет исторической переменой? Какая сила сменяет одну стадию развития на другую, старую эпоху на новую? По глубокому убеждению Захарова ее сменяет своим вмешательством поколение новых людей, особый, новый тип народившегося человека, подготовленный как бы на смену в недрах самого общества, — примерно так, как изготовляется руками людей оружие, которому суждено убить своих же создателей. Задолго до перемены из самых недр общества глашатаи его — литераторы — начинают как бы подбирать и выковывать черту за чертой потребный для перемены тип человека со свойствами, так сказать, будущего дня мира, чтобы позднее осуществить этот литературный идеал путем подбора уже в самой жизни.
— Наши критики — Белинский, Добролюбов, Чернышевский, — читайте подряд их статьи-с, в любом анализе производят это великое складывание. Читайте, что интересует их. Разберите, в чем новизна и сила мысли их. Куда бьют они? Что приветствуют? Человека, нового нашему строю жизни. Человека неверующего, афея, но вместе глубоких принципов, человека правдивого, но вместе политика, человека мыслящего, но вместе практика… В этом нерв их подхода к литературному произведению, к авторам и к читателю…
— Что ж, это еще Руссо говорил о новом человеке, — сказал Ауновский.
— Нигилисты, по-вашему, новые люди?
— А скажите, мы как-нибудь, ну хоть немного, хоть чем-нибудь приспособлены произвести будущую перемену?
— Добрейшая Анна Александровна, не вам, не вам и не вам, Иван Дмитриевич, и не вам, Валерий Иванович, и не вам, Владимир Александрович… — он оглядывал всех по кругу необыкновенно серьезно, — и не мне суждено вертать колесо истории. Мы люди своего периода времени, дагерротип, так сказать.
— А я? А я? — со всех сторон пристали к Захарову, и он, медля и всматриваясь, словно гадалка какая-нибудь, играючи отвечал им все «нет» да «нет». Промолчал на вопрос Марии Александровны: «Мало, мало имею чести знать вас, барышня», и решительно сказал «нет» на вопрос Ильи Николаевича.
— Но почему?
— Ты верующий — это раз, мирный труженик — это два.
— Ну, зарезал, — принужденно ответил физик, — этак мы недорого стоим с твоими рекомендациями.
— Музыку, музыку, довольно!
Того, кто крикнул «музыку», сразу поддержали все в комнате — так почему-то грустно сделалось людям от игры Захарова.
Немного утомленная разговором и поздним часом, Мария Александровна встала и подошла к роялю. В комнате было душно. Из столовой донесся запах жаркого, был почти готов обильный, как всегда у Веретенниковых, ужин.
Она перебрала ноты, вытащила тетрадку, раскрыла ее и села перед инструментом. Села не как любительница, а со следами хорошей домашней школы, придвинувши сколько надо сиденье, прикрывши ступней педаль, чтоб не очень громко звучало, и руки на клавиши положила правильно, как учила тетка.
Тихие, мягкие, глубокие звуки бетховенского «Фиделио» бархатно рассыпались по комнате. Илья Николаевич встал, на цыпочках подошел и сел ближе. Тонкий профиль музыкантши освещали, мигая, две свечи. Она закончила прелюдию, вдохнула воздуху, чуть приоткрыла губы и запела приятным низким, словно матовым, голосом, словно про себя думая песней. И это было отличительной, оригинальной чертой ее музицирования.
Поздно за полночь Захаров шел вместе с Ильей Николаевичем восвояси. Они жили внизу, в демократической части Пензы.
— Какая приятная девушка — свояченица Веретенникова! — сказал Захаров, а потом вдруг вернулся к давешнему их разговору, словно и не было вечера и ни о чем другом говорить не хотелось.
— Ужели, друг, ты всерьез убежден в идеальности манифеста? Ведь этот же манифест даже самых последних крепостников привел в замешательство — так безобразно выкроили его бюрократы. Ужели ты не чувствуешь, как сильно разочарован народ, как оскорблены лучшие силы общества этим нелепейшим, даже вредным, я бы сказал, документом грабежа? Дать мужику свободу без земли, на коей он испокон веку работал, как на своей, — это попросту обворовать мужика. И каково же теперь положение наших париев, наших дворовых людей? Уж и козырь дворянству, умильная тема Каткову и разным Аксаковым: дворовые-де ревмя ревут от такой свободы, кидаются господам в ноги, чтоб только остаться при них — какой изворот, какое мерзостное, безумное лицемерие выдавать это за преданность мужика своим барам! Но куда, скажи, пойдут эти дворовые? А еще хвастались в «Русском вестнике», что Россия идет своим, особым путем, что у нас нет язвы пролетариата… И ты доволен, счастлив, не замечаешь, что вся Россия докатилась до «Бездны»!
— Не бъюзжи, не бъюзжи, — проворковал физик. Для него это документ высочайшего морального смысла, глубокий, как эти звуки бетховенского романса. Потому что ведь факт остается фактом: ведь клеймо рабства снято с двадцати трех миллионов людей, ведь… Илья Николаевич поднял в темноте ночи добрые карие глаза на Захарова и сказал неожиданно, с большим чувством: — Рабство на Руси уничтожено, вот смысл манифеста!
Глава третья
ВОСПОМИНАНИЯ ОДНОГО ДЕТСТВА
В полутемной спальне, при одном ночнике, уже раздетая, Мария Александровна сидела на постели и смертельно хотела спать, а неугомонная сестра, стоя перед ней в папильотках, шепотом, чтобы не разбудить детей, доказывала:
— Он, кажется, из простого звания, но образованный выше всей здешней публики. Ваня то же говорит. Он такой обаятельный, Машенька. Вот увидишь!
Тихая маленькая фигурка няни в шлепанцах прошелестела по комнате — это значило: «Пора и честь знать, барыня, детей, не дай бог, перебудите», — как большому ребенку, она улыбнулась своей хозяйке, а гостье, Марии Александровне, словно из двух сестер эта и была старшая, кинула умоляющий выразительный взгляд.
В няне был толк, и она прекрасно разбиралась в людях. Машенька, хоть и младшая, казалась ей куда рассудительней, чем словоохотливая тридцатилетняя Аннушка. Да и годы самой «Марьи Ляксандровны», по няниному деревенскому разумению, тоже были не малые — годков, почитай, двадцать шесть, на деревне в такие годы бабы свое семейство растят. И няня обращалась за содействием не к хозяйке, а к тихой и спокойной младшей барышне.
Сложное поколение предков работало для создания этих двух женских характеров.
Отец обеих девушек, Александр Дмитриевич Бланк, был родом из местечка Староконстантинова Волынской губернии. Окончив в Житомире поветовое училище, он приехал с братом в Петербург, поступил в Петербургскую медико-хирургическую академию и закончил ее в звании лекаря, прослужил год с лишним в смоленской глуши и вернулся опять в Петербург. Здесь он семь лет расширял и углублял свой опыт лекаря «на все руки» в беспокойной должности полицейского врача: спасал «утопавших и угоравших», ездил в далекий Олонец на эпидемию пресекать «болезнь на людях»; произведен был в штаб-лекари и признан акушером. Через семь лет все это надоело ему до крайности. Он подал в отставку, отдыхал больше года, потом поступил ординатором в больницу, состоявшую под покровительством герцога Максимилиана Лейхтенбергского. Женат он был на немке, Анне Ивановне Грошопф, и рано овдовел, оставшись со старшим сыном Дмитрием и пятью девочками — Аннушкой, Любонькой, Катенькой, Машенькой и Софинькой — на руках. Но и Петербург ненадолго удержал его. В начале сороковых годов Александр Дмитриевич подался на