последней строке.
Меня всегда удивляла готовность, постоянная «заряженность» на старые свои стихи, на популярные, известные: Маяковский, например, читал «Левый марш». Поэт должен интересоваться завтрашним, сегодняшним, тем, что еще бродит в мозгу, а если читать в концертах или на разных так называемых литературных вечерах, то только не напечатанные еще стихи. В чем тут дело? Ведь поэту, должно быть, неинтересны и просто мучительны старые свои стихи. К стихам относятся слишком серьезно. Двоякая ошибка. Стихи читатель принимает за исповедание веры. На самом же деле в стихах нет ничего, кроме стихов. Стихи не учат, не обманывают, они вне мира добра и зла. Пейзажная лирика имеет такие же права, как инструментальная музыка. Не надо искать того, чего в стихах нет.
<1970-е годы>
Я надеюсь, что настанет время, когда мои стихи будут напечатаны в хронологическом порядке, и тогда явится этот род дневника, летописи моей души. Стихи — это не музыка, это искусство другое. Ритм. Стихотворение может быть как бы высосано, проглочено, снято во времени при сохранении рифмы, и размера, и всех слов, хотя и речи не может быть, что все это может быть произнесено, выговорено губами, языком и гортанью. Строфа, выговоренная вслух, — это как бы единица деления стихотворения — может быть ускорена, сжата или растянута, если ты произносишь, читаешь ее. Но это громкое чтение — предел внешний, внутри же сочиняешь и повторяешь стихотворение, и оно может сжиматься бесконечно. В уме можно быстро повторить озвученное, сохраняя ритм и размер. Суть вопроса в том, что стихи рождаются в ритме, уже подготовленном в мозгу, и когда этот ритм подготовлен, то тут используется весь запас согласных букв.
<1970-е годы>[86]
Маяковский мой и всеобщий
Я присутствовал при издыхании Лефа, можно сказать при распаде распада, при ликвидации Нового Лефа. Оглядываясь назад, много раз удивлялся, какие глубины вспахивал Леф, каких глубоких пластов касался: от попытки создания первой советской прозы до первого советского кино «Броненосец Потемкин».
Политехнический музей был постоянной аудиторией Маяковского. Он жил там рядом в Лубянском проезде, где сейчас музей, но не надо думать, что это была своя любимая аудитория, напротив, это была чужая, враждебная аудитория, состоящая из нэпманов, которую поэт должен был подавить, укоротить, оскорбить, оглушить своим басом; это была коммерческая аудитория, где Маяковский выступал за деньги, аккуратно внося в свою финансовую декларацию все заработки из Политехнического музея. Организаторы этих вечеров не были склонны к благотворительности. Контроль милицейский стоял очень строгий, и практически туда попасть было можно лишь во второй половине вечера, когда контроль снимался, и милиционеры и билетеры садились послушать страстные споры спорщиков — Маяковского, его друзей и врагов.
Я жил тогда рядом с Политехническим музеем и билетную ситуацию на вечерах Маяковского знаю очень хорошо. Маяковскому не было разрешено давать кому-либо контрамарки, и он имел право провести с собой не более пяти человек, которых и пропускал через контролера, прямо за плечи считая: раз, два, три, четыре, пять… Ну, пошли.
Положение менялось в тот самый миг, когда кассир объявлял об аншлаге, что «все билеты проданы», и тогда появлялся все у того же выхода кто-нибудь из друзей Маяковского или он сам, и тут пропускали более щедро. Такие вечера с полным аншлагом были довольно часто. Если прийти к началу и дождаться самого начала, на это обычно уходили полчаса, или жди до перерыва, тогда уж всех пустят. Комсомольские аудитории, рабочие аудитории, студенческие эстрады — все это были эстрады, привлекавшие Маяковского гораздо больше, чем аудитория Политехнического. Но и там, на коммерческой основе, Маяковский не менял ни души, ни шкуры. Выступления его здесь были выступлениями советского поэта, утверждавшего новое искусство во всеоружии слова, во всем этом блеске, готовности к отражению каждого удара, и сейчас же на глазах у аудитории, все равно из каких бы нэпмачей она ни состояла, наносящего умелый, убийственный удар.
Маяковский читал.
Это «Кемп нит гедайге» — первое стихотворение, которое я услышал от живого Маяковского на литературном вечере, как тогда назывались концерты, ибо слово «концерт» касалось в те времена лишь музыкально-вокального искусства и не имело никакого отношения ни к поэзии, ни к ораторскому искусству, двум рычагам, двигавшим тогдашнее время.
Нынешнее время не пользуется этими рычагами. Оно мчится стремительно по трем направлениям: микромир атом, макромир космос, и скорость вычислений, скорость подсчета, кажется, вот-вот достигнет скорости света и подойдет вплотную к скорости искусства.
Я искал истоки. Это была непростая задача. Не только потому, что нужно было самостоятельно проделать путь через горы времени и горы книг, а потому, что в октябре 1917 года были разрушены многие литературные кумиры, а Брюсов [124] вместо того, чтобы быть раздавленным «грядущим гунном» вступил в коммунистическую партию с 1919 года и возглавил Литературный институт. Все свои знакомства, всю свою культуру употребил, чтобы кого-то чему-то важному научить. Конечно, Брюсов не был поэтом, но его экспериментаторство, его колоссальная общественная роль как просветителя, — крест, который он на себя возложил и нес до конца жизни. Или Федор Сологуб [125], идол русской интеллигенции предвоенного и особенно военного времени. Где он? Какие манифесты он подписывает, какие новаторские стихи он пишет? А особенно какую новаторскую прозу? «Мелкий бес» заслужил похвалу Ленина <нрзб>. Где все это печатается, где издается? Где Андрей Белый? С его гениальным «Петербургом» и «Россией», «Москвой»? А Александр Блок здесь, он написал «Двенадцать», «Скифы». Где чирикает Чириков [126]? Шмелев [127]? Где Розанов [128], Дорошевич [129]? Я искал не современные маски давнишних литературных сражений, а истинные истоки футуризма, истинные истоки Лефа, моего современника, моего сверстника.
«Все сочиненные Владимиром Маяковским» книжки, вызубренные еще в Вологде, в школе, и еще с Вологды таинственным образом уменьшились в размерах: кто-то вырвал листок, кто-то потерял обложку — все на самой легкой, самой худшей газетной бумаге. То строки сольются из двух соседних стихотворений в одно, изменится вдруг смысл самого знакомого. Я не учил стихи на память — они запомнились сами.
Вот это, пожалуй, первая книжка в уменьшенном виде, которая попалась мне на глаза. Много позже было «Простое, как мычание» [130], еще позже издание МАФа, литературные вечера, как тогда называли концерты. «Концерт» было словом табу, неким символом мещанства, отсталости, рабской буржуазной психологии, не подобающей строителям нового мира. ЛЕФ привлекал наше внимание и симпатии, споры