и пять. Оказывается, старший лейтенант двигался именно к нашей паре, только не ко мне, а к моему напарнику из Болшева, вся грудь которого была наколота по всем правилам законного блатарского канона. Татуировка и привлекла внимание старлейта.
— А ты как попал сюда?
— Я, гражданин начальник, — Иван подскочил, встал смирно. — Из Болшевской коммуны.
— А-а, я думал, с ними.
— Не с ними, я по ошибке.
— Жалко тебя.
У старшего лейтенанта чесался язык, и он решил произнести речь, а может быть, провести воспитательную работу, хоть самый минимум — техминимум, как говорили в те времена. Вонь арестантских тел ветер принес в тонкие ноздри лейтенанта. Я еще раньше заметил, что старший лейтенант движется вдоль рядов, как дожидаясь какой-то волны, какого-то просвета ибо вместо противогаза у лейтенанта был только намоченный дорогим одеколоном платок. Старлей отдышался, перевел дух, зажал ноздри платком и, когда волна вони схлынула, приступил к речи.
— Я знакомился с делами вашего этапа, незавидная участь вас ждет. Но, если бы спросили меня в Москве перед вашей отправкой, я бы не посоветовал отправлять вас на Колыму. Там вам не место никаким трудом вам не искупить вины. Если бы спросили меня еще в Москве, что с вами делать, я бы посоветовал отправить вас не на Колыму, где вы может быть, еще и не умрете, а завезти на остров Врангеля высадить там и отрезать подвоз продовольствия.
Старший лейтенант хохотал, снова пойма воздуха почище и, зажав свой рот, нырнул куда-то в сторону. Много было таких развлечений у начальства в эти годы.
В июле 1937 года я вступил на землю Омска, города, в котором отбыл свои четыре каторжных года Достоевский. Конечно, Омская каторжная тюрьма и ее режим много уступал и Вишере, которая была за моими плечами в 29–31 годах. Вишера была каторжным лагерем наподобие Сахалина. На Вишере бывали и потомственные «ротские» — те рецидивисты отбывавшие еще арестантские роты в царское время. Были большинство из уголовников 20-х годов. Но были два человека, которые назывались каторжанчики. Так называли тех, которые отбывали еще Сахалинскую каторгу, или Акатуй, или Амурскую колесуху. Не то что это были какие-нибудь лидеры, авторитеты «людей» «уркаганов». Закон <случайностей> действовал всегда, и нельзя судить по величине срока о величине вины. И в царское время — наиболее справедливое время — в русское десятилетие 1907–1917 годов во время массовых волнений удары государство всегда наносило лишь вслепую, с плеча, без разбору. В советское же время самый принцип отсутствия вины с заменой его государственной целесообразностью исключал возможность разбирать, кто в чем виноват. Просто кличкой «каторжанчик» в лагере отмечался человек «уркаган», попавший на Сахалин.
После Омска колеса крутились быстрее, каторжная моя дорога вела к Владивостоку, к морю, к Магадану, к Колыме. Колыма же золотая была тогда лагерем уничтожения и в этой роли верно служила Сталину до самой его смерти.
Конечно, в Омске в этапе я разглядывал жирное лицо комиссара нашего поезда, старлейта НКВД не очень обращая внимание на его вызывающие речи насчет острова Врангеля. Но все же ощущалось именно так, как предрекал старлейт на земле Достоевского в Омске.
Колыма не была Мертвым домом, Колыма была лагерем уничтожения.
Я такой же суеверный человек, как Достоевский и придаю большое значение совпадению наших судеб, дат. Достоевский отбыл 4 года в Омской каторжной тюрьме с 1849 по 1853 год и 6 лет рядовым в семипалатинском батальоне. Достоевский был в Западной Сибири, в Омске, я — в Восточной, на Колыме. Я приехал отбывать пятилетний срок на Колыму в августе 37-го года, а получил новый — 10 лет — в 1943 году и освободился по зачетам рабочих дней в октябре 1951 года. На большую землю выехал года через два в ноябре 1953 года. До реабилитации жил в Тверской губернии, до октября 1956 года. Биография обязывает.
Давним моим желанием было написать комментарий к «Запискам из Мертвого дома». Я эту книжку держал в руках, читал и думал над ней летом 1949 года работая фельдшером на лесной командировке. Дал себе тогда и неосторожное обещание разоблачить, если так можно сказать, наивность «Записок мертвого дома», всю их литературность, всю их «устарелость».
Но в «Записках из Мертвого Дома» есть и кое-что вечное. Как мало изменилась Расея. Если вы помните, основной вывод Достоевского из «Записок» — это то, что человек ко всему привыкает. Это правильно с тем дополнением, что границы привыкания нет, учижения, издевательства бесконечны. Физические, моральные страдания, пережитые людьми, во много раз больше, чем это удалось видеть Достоевскому. Правда, в каторге Достоевского нет уголовного рецидива — это снижает, облегчает. Такие Газин или Петров для уркачей ничем не лучше Горянчикова — все они фраера, объект издевательств. Что изменилось за сто лет? А что осталось, вероятно, это вечное свойство человека.
<1970-е годы>[92]
<О Мандельштаме>
Мы c вами — свидетели удивительного явления в истории русской поэзии, явления, которое еще не названо, ждет исследования и представляет безуcловный общeственный интерес.
Речь идет o воскрешении Мандельштама. Мандельштам никогда не умирал. Речь идет не o том, что постепенно время ставит всех на свои истинные места. Событии, идеи и люди находят свои истинные масштабы. Нам давно уже ясно, что нет русской лирики двадцатого века бeз ряда имен, среди кoтoрых Осип Mандельштам занимает почетное место. Цветаева называла Мандельштама первым поэтом века. И мы можем только повторять эти слова.
Речь идет не о том, что Мандельштам оказался нужным и важным широкому читателю, довода до него без станка Гуттенберга. Говорят, что Мандельштам — поэт книжный, что стихи его рассчитаны на узкого ценителя, чересчур интеллигентного, что этим книжным щитом Мандельштам отгородился от жизни, но, во- первых, это не книжный щит; a щит культуры, пушкинский щит. И, во-вторых, это не щит, a меч, ибо Мандельштам никогда не был в обороне. Эмоциональность, убедительноcть, поэтичeская страстность полемиста есть в каждом его стихотворении. Все это верно, важно, но не самое удивительное.
Удивительна судьба литературного течения, поэтической доктрины, которая называлась акмеизм, и более пятидесяти лет назад выступила на сцену и на этом вечере как бы справляет свой полувековой юбилей.
Список зачинателей движения напоминает мартиролог. Гумилев погиб давно, Мандельштам умер на Колымe. Нарбут умер на Kолыме. Материнское горе Ахматовой известно всему миру.
Стихи этик поэтов не превратились в литературную мумию. Ткань стиха Мандельштама и Ахматовой — это ткань живая. Большие поэты всегда находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике. Акмеизм вошел в русскую литературу как прославление земного, в борьбе c мистикой символистов. В этой литературной теории оказались какие-то особые жизненные силы, которые дали стихам — бессмертие, a авторам — твердость в перенесении жизненных испытаний, волю на смерть и на жизнь.
Мы верим в стихи не только как в облагораживающее начало, не только как в приобщение к чему-то лучшему, высокому, но и как в силу, которая дает нам волю для сопротивления злу.
Не трудно угадать, что былo бы c символистами, если бы тем пришлось подвергнуться таким же испытаниям, как Мандельштаму и Ахматовой. Символисты поголовно ушли бы в религию, в мистицизм, в монастыри какие-нибудь. Да так ведь и была: Вячеслав Иванов [182] принял католичество.
Акмeисты же в собственном учении черпали силы для рaботы и жизни, вот это и есть «подтекст» всего сегодняшнего вечера.
И еще одно удивительное обстоятельство. Ни Ахматова, ни Мандельштам никогда не oткaзывались от своих ранних поэтичeских идей, от принципов Своей поэтической молодости. Им не было нужды «сжигать то, чему они поклонялись».