Д когда наконец опустилась темнота, я отвез свою маленькую, но важную группу в самую важную нашу гостиницу «Царь Давид». Там им предстоял обед с неким важным членом кнессета — «между прочим, как раз из оппозиции», как подчеркнул организатор экскурсии от министерства иностранных дел, — который произнесет речь и ответит на актуальные вопросы, «потому что министр не только согласен, министр попросту настаивает, чтобы уважаемые гости выслушали противоположные мнения».
Я поднялся в отведенную мне комнату — не все группы так щедры, как эта, — принял душ и позвонил домой. Шесть длинных гудков — и большое облегчение: телефон не отвечает. Лиоры нет дома. А может, дома, но поняла, что это я, и решила не отвечать. А может, это сам телефон, который опять угадал, кто ему надоедает, и решил и на этот раз проигнорировать и промолчать.
— Алло, — сказал я, — алло…
И затем:
— Лиора? Это я. Если ты там, снизойди, пожалуйста, ответить.
Но ответил мой собственный голос, вежливый и деловой: «Это Лиора и Яир Мендельсоны, к сожалению, мы не можем ответить вам сейчас…» — а после моего голоса — ее, нетерпеливый и интригующий своим английским и своей хрипотцой: «…сообщение после гудка».
Я разъединился и позвонил на мобильник Тирцы. Тирца не отвечает «Алло». Иногда она говорит: «Да?» — а иногда, как сейчас: «Минутку, пожалуйста», — и тогда мне слышно, как она дает указания своим людям, и я могу вслушиваться в ее голос и наслаждаться.
— Да, я с вами, — сказала она.
— Может, поднимешься в Иерусалим, Тиреле? Мне здесь дали слишком широкую кровать, полную луну и окно прямо против стен Старого города.
— Это ты, юбимый? Я думала, это зануда инженер из южного отдела общественных работ.
Тирца не называет меня по имени. Иногда она говорит «Иреле», как прозвал меня ее отец в нашем детстве, чтобы говорить о нас слитно и похоже: «Иреле и Тиреле», а иногда, когда у нее шаловливый настрой, — просто «юбимый», без «л», которое у нее тает от радости.
— Это я. Другой зануда.
Она смеется. Теперь она окончательно убедилась: это не тот зануда, это этот зануда. Когда Тирца смеется, я тоже радуюсь, потому что этот громкий смех можно счесть за похвалу моей шутке.
— Где ты?
— В «Царе Давиде». Так ты едешь?
Она снова смеется. В самом деле, хорошее предложение, что и говорить: она и я, и кровать, и окно с луной и стенами Старого города, соблазнительная сделка, но завтра утром ее ждет большая заливка бетона на Хайфском побережье, и еще ей назначены две встречи с людьми из министерства обороны — с одним поцем из строительного отдела и с одним симпатягой из финансового, — «и я надеюсь, что мы еще успеем встретиться в нашем доме, там надо решить несколько вопросов».
«Наш» я проигнорировал. Спросил, какие именно вопросы.
— Как обычно. Краски, плитки, профили на окнах. Не беспокойся. Я всё решу сама. Ты должен только присутствовать собственной персоной.
— Завтра. Я только закончу с этими американцами и сразу же приеду.
— Как они?
— Ты не поверишь — один из них был в Паль-махе.
— Ты меня юбишь?
— Да и да, — предвосхитил я ее следующее постоянное: «Ты по мне скучаешь?»
— Хочешь знать, что мы еще успели сделать с ремонтом?
— Я хочу тебе рассказать, что этот человек вдруг припомнил.
— Рассказы только в постели. Перед сном.
— Я в постели.
— Мы оба. Не только ты. Завтра ночью. Отпразднуем полнолуние, и ты мне всё расскажешь. И привези мне «сэнвиш с яичницей» из закусочной Глика. Пусть положат побольше соли, а мой острый перец пусть поджарят немного на огне. Скажи им, что это для меня. Не забудь. Для дочери Мешулама Фрида!
Я оделся, глянул в зеркало, решил отказаться от еды, от важного члена кнессета от оппозиции и от его противоположных мнений, разделся, вернулся в слишком широкую кровать, ненадолго забылся в раздражающе чуткой дремоте с видом на полную луну и древние стены, очнулся с ощущением еще большей усталости, чем раньше, снова оделся и спустился в бар.
Старый лев ждал меня в угловом кресле, благоухающий и бодрый. Глаза и часы сверкают в полутьме, седая грива тщательно промыта, глубокие морщины, торчащие белые брови.
— Я тебя заждался. — Он привстал мне навстречу, то ли из вежливости, то ли демонстрируя свое преимущество — в годах, в росте, в знании, наконец. Его глаза видели, а мои нет. Его уши слышали, а моим только кажется, будто они слышат. Его мозг — пласты воспоминаний, мой — груда предположений.
— Мне сказали, что едет важная делегация из Америки, — сказал я, — но ни словом не упомянули, что среди них будет парень из Пальмаха.
— Хочу тебя поблагодарить, — сказал он. — В большинстве этих мест я ни разу с тех пор не был, боялся, что будет очень трудно.
— Наверняка не так, как тогда, на войне.
— Ты не поверишь, но в каком-то смысле тогда было легче. Тогда я был, как говорится, молодой жеребчик — так и рвался в драку, ко всему был готов и тут же мог всё начать по новой. В точности такой, какими война любит своих солдат, — без брюха и без мозгов, без детей и без воспоминаний.
— А сегодня? Где тебе было труднее всего? На кладбище или в монастыре?
— В монастыре, пожалуй. У кладбищ есть одно достоинство — они там все мертвые, а ты живой. Когда-то я чувствовал себя виноватым, но теперь и это уже прошло.
— Он тоже там похоронен, — сказал я.
— Кто?
— Тот парень, о котором ты сегодня рассказывал. Голубятник, который погиб в монастыре.
— Малыш?! — воскликнул американец. — Я как раз из-за него тебя и дожидался! Хотел сказать, что припомнил, — у нас все его называли «Малышом».
— Скажи, вот когда ты сейчас называешь имя, ты и его самого тоже припоминаешь?
— Лицо — с трудом, но какие-то общие очертания — да, припоминаю, размытые, правда, но это явно он. А «Малышом» его называли потому, что он был полноватый такой и невысокий, и один наш парень из Иорданской долины говорил, что его уже и в районной школе так называли, и в кибуце тоже. Этот Малыш, он все время возился со своими голубями и никому не позволял подходить к их голубятне. Чтобы не спугнуть птиц, так он объяснял, потому что голуби должны любить свой дом. Иначе они не захотят в него возвращаться. Нет, ты посмотри, — чем больше я тебе о нем рассказываю, тем больше припоминаю! Вот только никак не могу вспомнить, как его звали по-настоящему.
Он наклонился надо мной, как тогда, в монастыре, и, несмотря на его восемьдесят лет, я почуял запах хищного самца: чистое ментолово-шоколадное дыхание, слабый след алкоголя, ни тени табачной горечи, тонкий мужской одеколон после бритья, слегка недожаренный стейк — кровоточащий внутри, сожженный снаружи. Рубашка, сообщили мне мои ноздри, выстирана в том же «Айвори», в котором стирает свое хлопчатобумажное белье моя жена, а подо всем этим — дымящая гарь боев, пыль дорог, висящая в воздухе, зола далеких пожарищ.
— Странно, как это так получается, — и старый я уже, и тяжелый, и замороченный, а тут вдруг всё начинает всплывать… У нас тогда ни одна ночь не проходила без вылазки, и наладилось такое разделение труда — кто не выходил на дело, тот копал могилы для тех, которые с дела не вернутся. И вот это звяканье кирок на дне вади,[8] железа по камню, я его по сей день слышу, отчетливей даже, чем звуки выстрелов. Копают, роют, а сами даже гадать не смеют, для кого на этот раз. Он, кстати, тоже был из тех, кто всегда копал.
— Кто?
— Малыш. Он ведь до самого последнего боя, того, в монастыре, на задания с нами не ходил. Вот он и копал могилы для тех, кто выходил. Чтобы к утру, когда ребята возвращались с телами погибших, могилы