маминых пяток, нос мой наслаждался запахом пыли, а уши — хрустом высохших за лето листьев и стеблей.
Рядом с большим автобусным парком компании «А-Мекашер» был в те дни заброшенный фруктовый сад: пара гранатовых и инжирных деревьев и несколько кустов винограда, а вокруг них — заросли сабр. Гранаты еще не созрели, сабры уже погнили, остатки винограда превратились в изюм, но на инжире сохранились плоды. Мама любила инжир. Она объясняла нам, что инжир — почему-то с ударением на первое «и» — не «собирают», а «срывают». Мы срывали и ели, и какой-то человек, который брел мимо нас, чуть не падая в обморок от жары, поста и собственной праведности, крикнул нам: «Как вам не стыдно есть инжир?! Сегодня Йом-Кипур!»
Биньямин, которому присутствие матери и сладость инжира придали храбрость, крикнул ему в ответ: «Дос[14] тебе в нос!»
Мама сказала:
— Прекрати, Биньямин. Не нужно ему вообще отвечать.
Человек побрел дальше, продолжая бормотать проклятья в наш адрес, а мы поднялись к стоянке автобусного гаража, пересекли грунтовую дорогу и вышли на участок, где стояли старые автобусы в ожидании, пока их купят или пустят на слом. Мама села на один из валунов и стала рассеянно перебрасывать из руки в руку три маленьких камешка. Я, по своему обыкновению, высматривал скорпионов и жуков, Биньямин скакал с камня на камень и, не глядя, перепрыгивал то вправо, то влево, назад и вперед, точно у него глаза были в пятках.
И вдруг мама, удивительно ловко подбросив и поймав все три камешка сразу, решительно поднялась со своего валуна и без всякого знака или предупреждения резко и сильно швырнула их — раз! два! три! — в один из автобусов.
Тишина разбилась на тысячу звенящих осколков. Биньямин, рядом с ней, и я, стоя чуть поодаль, посмотрели на нее опасливо и удивленно. А она наклонилась, подняла два камня побольше, а потом еще два и вдребезги разнесла еще два автобусных окна.
— Что ты делаешь, Ра-ай-я? — сказал брат, подражая Папавашу.
— Попробуйте и вы, — предложила мама. — Это очень приятно.
— Как вам не стыдно портить автобусы?! Сегодня Йом-Кипур! — сказал Биньямин, но я нагнулся, как ты, подобрал два камня и бросил тоже.
— Это ж надо уметь — промахнуться по автобусу с трех метров, — презрительно сказал Биньямин.
Мама расхохоталась, а я, обиженный и злой, поднял с земли камень, величиной с буханку хлеба, подошел спереди к одному из автобусов и, подняв камень над головой, швырнул его прямо в смотровое стекло. Толстое стекло треснуло, но не разбилось, а я, охваченный яростью и ликованием, повернулся в поисках камня побольше.
— Подожди, Яир, — сказала мама. — Я покажу тебе, как это сделать.
Сбоку валялись ржавые скелеты бывших сидений, вывороченных из какого-то автобуса. Она ухватилась за конец заднего сиденья, длиной метра три. Я схватился за другой конец, и вот так, вдвоем, подняв ржавую конструкцию над головами, точно таран: мама с криком «Здесь вам Иерусалим, а не Тель- Авив!», возглавляя и направляя, и я, набычившись, толкая сзади, — мы разворотили передние стекла еще у двух автобусов и немедленно ощутили такой страстный и сладостный восторг от этого мстительного разрушения, что только крик Биньямина: «Кончайте! Остановитесь! Сторож идет!» — прервал назревавшее побоище.
Мы бросили свой таран и присели, запыхавшись и улыбаясь, за одним из автобусов. Через стоянку торопливо ковылял в нашу сторону старик сторож — великан с постоянно потным лицом и грязными руками, в грязной фуражке и стоптанных ботинках. Мы не раз видели его возле закусочной Глика, он покупал там «сэнвиш с яичницей» и с острым перцем.
Сейчас он, тяжело дыша и отдуваясь, бегал между автобусами, пока не увидел нас. Он был поражен. Голубоглазая золотоволосая мать с двумя симпатичными сыновьями не вписывались в образ хулиганов, какими он их себе представлял.
— Что это тута такое? Что вы делаете тута?
— Сидим в тени и отдыхаем, — сказала мама.
— Устали от поста, — добавил Биньямин.
— Мне послышалось, кто-то ломал тута. Мне послышалось, вроде стекло и железо.
— Приходили какие-то пуштаки,[15] — сказала мама, — Они бросали камни. Но когда мы пришли, они убежали. Верно, дети?
Я покраснел и опустил голову.
— Вон туда, — указал Биньямин.
Сторож пошел немного вперед, посмотрел вокруг и, не обнаружив нигде ничего, кроме набожного и склочного города, пустынного в эти грозные дни, со смущенным видом вернулся к нам.
— Я тебя знаю. Ты замужем за детским врачом, Мендельсоном его зовут.
— Верно.
— Мне брат как-то тебя показал. Мы сидели с братом в кофейне на иракском базаре, возле лавки с курями, и здесь ты как раз пришла с этим, — сторож указал на меня, — за покупками. Брат мне так и сказал: «Видишь вон ту, там? Это жена доктора Мендельсона, из Хадасы. Хороший врач, этот ее муж. Не только девочку мою принял у себя дома, в кабинете, но даже денег никаких не взял». Может, эти пуштаки хотели вас побить, госпожа Мендельсон? Ну, если они мне попадутся тута, я им все кости переломаю!
— Нет, нет, все в порядке, мои мальчики меня охраняют, спасибо, — сказала мама. — Все в порядке тута, и у нас был замечательный Йом-Кипур тута, и пусть тебе будет хорошая подпись.[16] — Она поднялась. — Пошли, вернемся к вашему папе.
Мы пошли. Ты и Биньямин впереди, перепрыгивая с камня на камень. Я вслед за вами. А на главной улице ты взяла нас за руки и сказала:
— Что бы там ни случилось, вы всегда будете мои тута.
Мы расхохотались. Три года спустя ты ушла из дома. Думала ли ты об этом уже тогда, в тот Йом- Кипур? Биньямин говорит «конечно», а я говорю «возможно», но об этом уже нельзя заключить пари.
«Бросила детей… Другой мужчина… У нее больше не было сил…» — шелестели домыслы и обвинения в коридорах Хадасы и среди знакомых, в школе и в соседней лавке, которую держали Овадия и Виолетта. Только одно было очевидно и соответствовало истине: был у нее другой мужчина или нет, был он причиной ее ухода или появился потом — в наш дом она больше не вернулась. Осталась на новом месте — на съемной квартире, на окраине квартала Кирьят-Моше, напротив городской мельницы и пекарни. Квартирка была крохотная, но из окон открывался бескрайний вид на запад.
Мы с Биньямином были уже юношами. Я был в десятом классе, он в восьмом, но уже перегнал меня ростом. Тот год памятен мне не только ее уходом, но и тем, что он сразу усвоил отвратительную привычку наклонять ко мне голову. Мы оба предпочли тогда остаться с Папавашем в нашей прежней квартире в Бейт а-Кереме, потому что здесь у нас были две отдельные комнаты, для каждого своя, а там, у мамы, — всего одна и для нее. Но мы приходили к ней каждый день и всегда в одно и то же время. Мы любили сидеть в ее кухоньке. В доме в Бейт а-Кереме у нее была «а кихе», «настоящая кухня», — удивлялся Папаваш алогичности ее ухода, а в Кирьят-Моше — только «кихеле», «маленькая и тесная кухонька».
Иногда мы приходили вместе, иногда порознь. Она всегда была одна и всегда встречала нас радушно: обнимала и гладила, обдавая нас запахами свежего и простого мыла, и кофе, и бренди, и талька, выключала маленький патефон — она любила слушать музыку, в особенности перселловскую «Дидону и Энея», — сдвигала со стола вазу со своими любимыми гладиолусами, которые и сейчас время от времени появляются на ее могиле — кто приносил их тогда? и кто сейчас? — угощала нас коржиками с корицей и чаем, в котором было много лимона и сахара.
Я не раз думал: что будет, если я когда-нибудь приду в другое время? Встречу ли я там того другого мужчину (хотя этого мужчины никогда и не было)? И что, он пытается развлекать ее, понравиться ей, вытирает тарелки, чистит обувь, рассказывает ей истории и выносит мусор?
Я представлял себе, как он сидит возле ее маленького столика или даже на диване, который вечером