хрустальной посудой.
— Так что когда мы приехали на подводах, брать было нечего! — возмущались рассказчики.
Однажды я невольно подслушал, как Папиш-Деревенский распекает Сойхера: слово «грабитель» я знал, «мародер» — о смысле догадался сам, но там был еще какой-то непонятный «ахан».[7]
— Ты украл! — обличал его Папиш. — Ты замарал руки воровством!
— Я не украл, — ухмылялся Глоберман. — Я добыл!
— Как это понимать: «добыл»?
— Что-то стянул, кое-что стащил, но красть — ничего не украл! — Сойхер уже откровенно смеялся тем своим особенным смехом, который я помню так отчетливо даже многие годы спустя.
— Я скажу тебе, в чем разница между просто подарком и наличными, — Глоберман повысил голос, — Ломать себе голову, выбирая кому-то подарок, — из а-лах ин кап,[8] но подарить кому-нибудь звонкую монету — из а-лах ин арц![9] И точка!
Несильно сжав мои пальцы в кулак с монетами внутри, он объявил:
— Так меня учил мой отец, и так я говорю тебе!
С этими словами Сойхер извлек из кармана плоскую граненую бутылку, которую вечно носил с собой, и нос мой уловил знакомый запах граппы, маминого излюбленного напитка. Глоберман отхлебнул изрядный глоток, плеснул немного на мясо, переворачивая его на углях, и громко запел:
Моше Рабинович, старший и самый сильный из всех трех моих отцов, снова и снова подбрасывал меня в воздух и ловил своими короткими, массивными руками. А когда Наоми крикнула: «И еще разок на следующий год!» — и я взлетел в тринадцатый раз, моему зрению открылось огромное облако крыльев, грозившее закрыть собою всю деревню.
— Смотрите! — закричал я. — Скворцы летом!
На первый взгляд серая колышущаяся масса, показавшаяся из-за горизонта, действительно походила на большую стаю скворцов, потерявших чувство времени, но вскоре выяснилось, что благодаря сильным рукам, подбрасывавшим меня, я первым в деревне увидел саранчу, опустившуюся на нашу долину в тысяча девятьсот пятьдесят втором году.
Моше нахмурил брови, Наоми испугалась, а Глоберман кто знает в какой раз повторил: «А-менч трахт ун а-гат лахт» — человек строит планы, а Бог смеется…
Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышался глухой грохот, издаваемый арабами- фаллахами, вышедшими навстречу врагу из своих домов на поля. Они были вооружены вопящими женщинами, длинными палками и пустыми нефтяными жестянками, производящими невообразимый шум.
Вечером все деревенские дети вышли на поле с факелами, мешками и лопатами — бить саранчу. Вскоре там появился Яаков Шейнфельд, мой третий отец. Он положил руку мне на плечо и пригласил на праздничный ужин.
— Никакой другой подарок не идет в сравнение с хорошей едой! Деньги заканчиваются, одежда изнашивается, игрушки ломаются, но добрый ужин, покидающий тело так быстро, остается в памяти навсегда! — сказал Яаков Он, как и Сойхер, говорил достаточно громко, чтобы быть услышанным всеми присутствующими.
Глава 5
Странная птица, — говорили про Яакова Шейнфельда в деревне.
Он жил уединенно, в маленьком домике с палисадником, когда-то ухоженным, а теперь наполненным громоздящимися в беспорядке пустыми клетками. Это все, что осталось от многочисленной, уже разлетевшейся стаи канареек.
Свою часть деревенского поля Шейнфельд передал правлению — в общее пользование, птичник закрыл, а жену свою, что ушла от него, забыл.
Ее звали Ривка. Я знал, что она бросила Шейнфельда из-за моей матери. Мне ни разу не довелось увидеть ее, но по общему мнению она была самой красивой женщиной деревни.
— Деревни? — отмахивался Папиш. — Да что там — деревня! Всей страны! Всей планеты! Одна из самых прекраснейших женщин в мире, во все времена!
Папиш-Деревенский был фанатичным почитателем женской красоты. У него дома была собрана целая коллекция художественных альбомов, которые он перелистывал гладящими движениями чисто вымытых рук и вздыхал, повторяя: «Шейнер фон ди зибен штерн».[10]
Образ Ривки, далекий и прекрасный, навсегда отпечатался в памяти деревенских жителей. Даже после того, как она оставила деревню, снова вышла замуж и вернулась в старости вдовой, успев вновь заполучить Яакова перед самой смертью, о ней все еще вспоминают здесь.
С приездом каждой миловидной гостьи в деревню или при рождении на редкость красивой девочки из недр памяти невольно всплывает прекрасное лицо той, что жила здесь, была обманута, ушла и оставила нас «копошащимися в собственном уродстве, скуке и черной земле», но словам Папиша.
Уже тогда, в возрасте двенадцати лет, во мне начало зарождаться, поначалу неясное и туманное, а с годами отчетливое до боли, сознание того, что я — причина одиночества и горя, обрушившихся на Яакова.
Поступи я тогда иначе, моя мать ответила бы на его назойливые ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.
Как в потаенной шкатулке, я прятал от трех своих отцов тайны, касающиеся их и моей матери. Так, до конца своих дней они не услышали от меня объяснения ее поступкам и ее выбору. Не знали они и того, что, сидя в своем наблюдательном ящике, замаскированном ветвями и листвой, я подглядывал не только за воронами, но и за людьми.
Я также не рассказывал им про насмешки и обиды, в избытке выпавшие на мою долю в школе.
— Как тебя зовут? — смеялись малыши.
— Как зовут твоего отца? — дразнили ученики постарше и принимались наперебой спорить, строя догадки, кто из троих мой настоящий отец.
Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»
Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»
Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.
— Посмотри, что от него осталось, — говорил Одед. — Был бы он лошадью, его давно нужно было бы