вагона и вернулся к своим ульям, но вскоре стал ездить в поезде дважды в неделю, чтобы встречать свою новую любовь.
Каждую субботу Маргулис приносил дедушке таинственную банку, в которой он составлял специальную еду для первого сына деревни. Вся деревня терпеливо и с надеждой следила за Авраамом. Сведения о росте и весе ребенка, его первые слова и забавные высказывания регулярно публиковались в деревенском листке. Все встречные гладили и тискали его. Ему приносили свежие овощи и молоко от лучших коров, а деревенские женщины шили ему все новые костюмчики. Но дедушка наотрез отказывался признавать своего первенца общим достоянием.
«Это началось еще при жизни Фейги. В десять вечера заявлялись соседи, которые приводили своих гостей посмотреть на первого сына деревни, и требовали, чтобы Миркин его разбудил».
Мешулам прочел мне «оригинал документа», в котором говорилось о Заккае Эккермане, первом сыне соседнего кибуца. «Первенца считали общественным достоянием, как если бы он принадлежал всем кибуцникам сразу. Кто угодно мог разбудить его и привести в столовую, даже ночью. Зимними ночами кибуцники не раз подолгу сидели за столами, восхищаясь своим ребенком».
«Оставьте мальчика в покое», — кричал дедушка на людей, которые пытались подкрасться к его палатке, чтобы посмотреть на Авраама. Они поднимали край полотнища и даже заползали внутрь, чтобы убедиться, что первенец действительно светится в темноте, как рассказывали в деревне.
Наконец дедушка пришел в неистовство. «Кончились прежние денечки! — решительно объявил он, взял ребенка, вооружился дубинкой и сеткой от комаров, крикнул: — Это не ваш ребенок!» — и отправился спать в заросли у источника. Никто не осмелился последовать за ним туда. В этом месте жили когда-то немецкие колонисты. Все они умерли от лихорадки, и тонкий предсмертный плач их светловолосых детей все еще гнездился там, заставляя трепетать стебли камыша и девясила. Так кончились приставания мошавников, потому что всякий, кто сообразил подняться в ту ночь на вершину сторожевой вышки и посмотреть на юг, смог и сам увидеть золотистое сияние, которое помигивало меж темными пятнами кустов дикой малины, словно там, у источника, собрался огромный рой светлячков. А несколько лет спустя бабушка умерла, и больше уже никто вообще не осмеливался тревожить сироту. Аллергия Авраама к нарциссам и болотным цветам осталась его единственным воспоминанием о той давней ночи.
Тем не менее Авраам продолжал вызывать постоянную тревогу и озабоченность в сердцах жителей деревни. Заккай Эккерман, первенец кибуца, что располагался по ту сторону вади, уже вырастил на своей грядке огурцы длиной в сорок пять сантиметров каждый, а плоды мушмулы [67], которую он посадил, были размером с яблоко «Гранд Александр» [68]. Авишай, первый сын деревни Кфар, уже выступил на одной из конференций Движения с «потрясающей речью», в которой с абсолютной точностью предсказал будущий раскол в Рабочем батальоне, «хотя ему было всего три с половиною года». Первенец поселения Бейт-Элиягу в возрасте шести лет занялся изучением эпидемии коксидиоза среди цыплят, был включен в исследовательскую группу профессора Адлера, ранее разработавшего вакцину против эпидемии выкидышей у голландских коров Страны в 20-е годы, и получил премию из рук британского Верховного комиссара, а также грамоту на пергаменте от руководства Движения. И только Авраам Миркин опаздывал в развитии, держал всю деревню в напряжении, а проще говоря — разочаровывал всех.
«Мы бы успокоились, если бы речь шла об обыкновенном мальчике, но всем было очевидно, что в твоем дяде было что-то особенное».
Авраам мог одним взглядом успокоить любое разъярившееся животное. В сезон гнуса его порой вызывали в поля, когда мул или его хозяин впадали с безумие от непрерывно звенящего зуда. У него были и другие странности, которые поддерживали надежды деревни, — например, уже с пятилетнего возраста привычка расхаживать по ночам и искать неизвестно что, переворачивая груды жестянок, перетряхивая кипы старых мешков, раздвигая занавески, вглядываясь в спящих телят и пугая пернатых в их птичниках.
Некоторые объясняли это его сиротством. «Он ищет свою мать, бедняжку Фейгу», — говорили они.
«И неудивительно», — сказала Фаня много лет спустя. Лежа в объятиях мужа, окруженная его постоянной любовью, она не могла себе представить, что кто-то может стоять под ее окном и подслушивать.
«И неудивительно, сказала она о моем дяде Аврааме. — Ребенок родился в доме, где не было любви».
11
Песя Циркина — кто же иной, в самом деле? — привезла в деревню заморских благотворителей, и в результате ее грубая матросская ручища тоже коснулась нашей семейной истории.
Дедушка ни разу не произнес о ней дурного слова, но я умел распознавать самую неприметную дрожь в любой бороздке и морщинке на его лице. Она вызывала у него отвращение — как, впрочем, и у самого Циркина-Мандолины.
Мандолина встретил ее на какой-то конференции Движения, где она произносила прочувствованный доклад о светлых перспективах касс трудовой взаимопомощи, и ее могучие груди горячо колыхались в такт пророческим профсоюзным мечтам. Циркин, который никогда до этого не интересовался финансовыми сторонами халуцианства, ощутил бешеное желание. Отсюда до уловления красотки в его звонкие струнные сети оставалось уже всего ничего. Когда Песя забеременела, они поженились, но она сразу же поняла, что деревенская жизнь не дает того возбуждения и тех радостей, к которым она так привыкла в коридорах Движения, — ни высокого ощущения призванности, ни удовольствий служебных командировок, ни сверкающего блеска речей и туфель партийных вождей, докладчиков и казначеев.
Поначалу ей даже нравилось выходить во двор, звать: «Ципоньки, цип», печь собственный хлеб, выращивать кольраби, помидоры «Чудо рынка» и египетский лук для семейных нужд. Но вскоре она обнаружила, что по горло утопает в рыхлой, тяжелой земле и едком птичьем помете. Когда Мешуламу было два года, она съездила в Тель-Авив и через несколько дней после возвращения оттуда приняла предложение «товарищей из Центра» и вернулась к прежней работе.
Песя Циркина быстро поднялась по служебной лестнице, стала распоряжаться финансами и должностями, и через несколько месяцев Циркин понял, что то чувство неловкости, которое охватывало его всякий раз, когда жена приезжала с визитом, не что иное, как заурядная ненависть. Из очередной командировки в Лондон она вернулась, окутанная непривычным запахом духов, от которого вся живность в соседских дворах стала чихать и пошатываться. Она вошла в дом, поцеловала маленького Мешулама, который сидел на полу и играл с цыплятами, и с незнакомым выражением лица схватила мужа за руку и потащила в спальню. Циркин, самые тончайшие струны убеждений которого были оскорблены этими запахами и замашками, высвободился из страстных объятий жены, бросился к ее чемодану и обнаружил там еще один флакон тех же духов, туфли на тонких каблуках и черное платье. Немедленно произведенный им телесный обыск выявил также наличие на жене кружевной комбинации.
— Ты купила этот дрек[69] на деньги Движения! — сказал он, весь дрожа от негодования.
— С чего ты взял?! — расхохоталась Песя и широко раскинула руки для нового объятья. — Просто мы с Эттингером в перерыве между заседаниями зашли в казино.
Вид ее выбритых подмышек наполнил Циркина страхом и отвращением. Он швырнул черное платье и туфли в ту бочку, где обычно сжигал павших кур и трупы отравленных мышей, и облил их духами, чтобы лучше горело. В ту же субботу он перенес свою постель под сень большой шелковицы у себя во дворе и больше никогда не спал с женой, которая покрыла позором Движение, семью и деревню. Вся деревня знала, что Мандолина переселяется во двор всякий раз, когда его жена прибывает в конце недели с очередным визитом, потому что он завел привычку наигрывать там допоздна на своей мандолине, а его праздничная субботняя одежда была теперь заляпана черными и фиолетовыми пятнами спелой шелковицы,