— А разве нет?

— Послушай, — сказал Даниэль, резко повернувшись ко мне, — ты что, всерьез полагаешь, что в самый разгар пахоты, за считанные дни до посева, у человека есть время выпахивать километровые буквы по всему полю? В каком мире ты живешь, черт возьми, в каком мире?! Ты что, не знаешь, что происходит в деревне? В государстве? Какие трудности переживает Рабочее движение? Что молодые уходят из деревень и все по уши в долгу? Что люди продают дойных коров и выкорчевывают сады? Ты что, не знаешь, что люди гибнут на войнах? Или, может, ты думаешь, что памятники павшим — это очередная окаменелость, которую Пинес выковырял из земли?!

Мы шли молча. Дыхание Даниэля постепенно успокаивалось, и его щеки перестали дрожать.

— Кто действительно мне помог, так это твой дед, — сказал он наконец. — Я вырвал ее из своего сердца после той ночи, когда он услышал, как я вою, словно идиот, под вашими окнами. Он вышел ко мне на своих кривых кавалерийских ногах и сказал: «Так ты ее никогда не вернешь». И я, сын Элиезера Либерзона, Даниэль-спортсмен, танцор, влюбленный дурак, поднялся с земли и подумал — черт возьми, а ведь я действительно не знаю никакого иного способа ее вернуть…

Мы снова замолчали.

— Я вырвал ее из души, как вырывают сорную траву, дикую акацию и пырей. Я не оставил в земле ни единого междоузлия, ни единого корешка, и сжег все дотла. Она не стоила даже самой крохотной любвишки.

— Я не очень-то разбираюсь в этих делах… — пробормотал я.

— Та ночь на горе, — сказал Даниэль, — это единственное, что я храню в своем сердце. Мы были детьми, мне сейчас трудно в это поверить, но мы были всего-навсего малышами. Дикие кошки подходили к нам той ночью, шакалы обнюхивали наши ступни. Она говорила всю ночь, а я со страха гладил ее, целовал в шею, слушал ее своим ртом.

Голосовые связки в горле матери трепетали, заставляя дрожать воздух. В свои девять лет Даниэль не мог понять, что отныне и далее вся его жизнь покатится под откос, по страшному склону прозрения.

— Что ты сказал?

— Ничего, — ответил я. — Просто так.

— Я не собирался тебе рассказывать, — сказал он. — Я зашел случайно. Я знаю, что ребенком ты был очень привязан к моим родителям. Они тоже очень тебя любили. До определенного момента, конечно. И поверь мне, я не собирался рассказывать тебе все это.

— Ты не так уж много рассказал. Основную часть я уже знал.

— Так и будешь стоять на своем, да? — Он с любопытством посмотрел на меня. — Когда ты был мальчиком, я наблюдал за тобой. Ты, конечно, этого не замечал. Как-то раз я пошел с вашим классом на экскурсию, Пинес просил меня сопровождать вас, и я не спускал с тебя глаз. Только бы с тобой ничего не случилось, иначе потом я буду виноват во всем. Ты был странный мальчик, очень привязанный к Пинесу. Таскал его банки с формалином и сачки и даже шевелил губами, когда он говорил.

— Пинес был мне вторым дедушкой, — сказал я.

— На их свадьбе и после все смотрели на меня с сожалением, как будто я нуждался в помощи. Мы ведь люди с принципами. Товарищу нужно помочь в беде. Даже если он молод и глуп. А моя мать, эта бабочка из виноградника, эта богиня любви, смеялась надо мной.

Понимаешь, — добавил он, помолчав, — все это произошло потому, что твоя несчастная бабушка Фейга была для моей матери, как тот дибук[102]. Только поэтому.

«Все эти любовные истории в нашей деревне, и застарелые счеты между домами, и ненависть между семьями — как сообщающиеся сосуды, — заметил он, когда мы вернулись ко мне. — Нажимаешь с одной стороны, и вся грязь и дерьмо вылазят с другой, а в конце все выравнивается, уравновешивается, успокаивается. Я уплатил за то, что твой дедушка продолжал любить свою крымчанку. Мешулам убил Хагит, потому что Песе Циркин было тяжело работать в поле и по хозяйству, а твоя бабушка, несчастная Фейга Миркина, — эта уплатила за все. Я еще помню ее. Хоть я был ребенком, когда она умерла, но я ее помню. Мои родители никогда в жизни не ссорились — только из-за нее».

«До того, как я пришла в ваш мошав, я видела твою бабушку всего несколько раз, — рассказывала мне в детстве Фаня Либерзон. — И всегда издали. Первый раз это было возле Мигдала[103]. Она шла со своими по горе, и среди наших ребят как будто электричество пробежало. Они зашептались и стали показывать пальцами. Фейга была одета как все еврейские рабочие в Галилее — белая рубашка и красные арабские ботинки. Прямо чувствовалось, как эти трое к ней привязаны».

Фаня улыбнулась. «Я никогда не пахала, и не сеяла, и не работала на каменоломне. У нас в кибуце все были большие идеалисты и без конца твердили о равенстве и взаимопомощи, но девушек почему-то всегда посылали на кухню. Накануне вечером у меня пригорела чечевичная каша, и тот позор и обиду, что они на меня вылили, я никогда не забуду. Они устроили мне настоящую демонстрацию — стучали тарелками по столу, передавали их из рук в руки и швыряли на пол. Я всю ночь проплакала. Фейга Левин славилась среди женщин во всех кибуцах и мошавах».

Поселившись в мошаве, Фаня попросила Либерзона представить ее Фейге. «Я подошла к ней, стесняясь, и посмотрела в глаза». Она заметила, что бабушкин взгляд рассеян и устремлен куда-то мимо. Он как будто огибал ее с обеих сторон. Не веря собственной смелости, Фаня подняла руки и прижала их к Фейгиным вискам. «Виски у нее всегда были холодные и влажные. Как будто замороженные».

Взгляд бабушки обрел фокус, и две женщины стали закадычными подругами. В последующие годы бабушка родила троих детей, одного за другим. Фаня родила одного мертвого ребенка, а за ним Даниэля, своего единственного сына.

«Тебе нужно было выйти замуж за всех троих — или не выходить ни за одного», — говорила Фаня. Она знала, что Яков Миркин очень тепло относится к жене, но не любит ее.

«После десяти лет совместной жизни они уже были как три брата и сестра», — обычно замечала Фаня, когда люди высказывали свои предположения о «Трудовой бригаде». Она не простила мужу и двум его друзьям, ярость горела в ней со дня смерти бабушки и не утихала ни на одно мгновение.

«Я видела, как она сидела и плакала на большом базальтовом камне на берегу Киннерета. Был вечер, и они трое расчесывали ей волосы. Эту картину я никогда не забуду», — рассказывала Фаня Рахели Левин. Две старухи сидели в благоухающем саду Рахели, и ароматы его эфирных масел окутывали и меня, прятавшегося в кустах живой изгороди.

Даниэль улыбнулся. «Все знали, что ты прячешься и подслушиваешь, — сказал он. — Мне это не мешало».

Мы сидели на крыше моего дома. «Это мой наблюдательный пункт», — сказал я ему, накрывая на стол.

«Я еще помню твоего дедушку молодым мужчиной, твою бабушку, Эфраима, когда он был мальчишкой».

— Твой дедушка был самый умный человек, которого я знал, — сказал Даниэль на следующее утро. — Умный и злой. — Он был в хорошем настроении. Он подошел к моим грядкам в углу лужайки, сорвал один перец с куста и съел его с наслаждением. — Замечательный перец, — сказал он. — У нас уже никто не выращивает овощи, только Рахель Левин. Теперь мы покупаем овощи в магазине, как горожане. Такой у них и вкус.

— Мне всегда было интересно — почему они все, со всего мира, захотели вдруг, чтобы их похоронили рядом с ним, — сказал я.

— Это, наверно, дело моды, но он, безусловно, был человеком, которого все почитали. Даже мой отец всегда чувствовал себя рядом с ним маленьким и виноватым. А Циркин — тот вообще…

Знаешь, — добавил он, — когда я был ребенком и много времени, как тебе известно, проводил у вас дома, к нему приезжали со всей страны спрашивать о фруктовых деревьях. Потому что по всей стране знали, что он умеет лечить гуммоз в апельсиновых рощах.

Может, они видели в нем пророка? — сказал он, подумав. — Миркин под пальмой. Пророк Миркин — с зелеными пальцами и с нимбом тоски вокруг головы.

Вы читаете Русский роман
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату