деревенском листке и на общих собраниях, и тем шаловливым ухажером, который таился внутри него и открывался одной только Фане. Он учил воронят на своем поле свистеть ей вслед озорным посвистом русских студентов, а в летние ночи таскал ее в поля на любовные прогулки, тайным свидетелем которых мне еще удалось побывать. Пинес рассказывал, как много лет назад, когда Фаня работала в упаковочном цехе мошава, Либерзон однажды приготовил дома лакомство из сметаны, какао и сахара, набрал полный рот этого крема и отправился в цех, чтобы поцеловать жену и перелить этот сладкий крем ей в рот. «Люди, которые останавливали его по дороге, чтобы поговорить по делу, были потрясены — впервые на их памяти Либерзон и рта не раскрыл!»
В десятую годовщину их свадьбы, преодолев все свои идеологические принципы, он отправился в город за голубой горой и купил ей дорогое душистое мыло, источавшее запах легкомыслия и ереси. В ту пору наши деревенские женщины еще мылились и мыли головы огромными кирпичами серого, дурно пахнущего мыла для стирки. Фаня пользовалась своим новым мылом только по пятницам, накануне субботы, и соблазнительный запах, который шел потом от ее кожи, породил в деревне волну раздраженных пересудов, напомнив старожилам духи Песи Циркиной и печальной памяти сундук Ривы Маргулис с его буржуазными излишествами. Фаню этот запах сделал стеснительной, а страсть Либерзона как минимум утроил.
Прошло два месяца, и, когда мыло совсем истончилось, Фаня обнаружила в нем истинный подарок своего супруга — «глупенькую записку», спрятанную в запаянной оловянной трубке, которую изготовил ему жестянщик. Либерзон услышал ее веселый визг, доносившийся из барака прачечной, где мылись в те дни женщины деревни, и тут же помчался к ней.
С тех пор, как рассказывали, он начал прятать такие записки во всех возможных и невозможных местах. Она находила его маленькие жестяные трубочки в кругах деревенского сыра и в кормушках дойных коров, слышала их бренчание в канистрах с бензином для инкубатора, а когда его искусство, по мере совершенствования, достигло вершины, стала обнаруживать их даже в желудках кур, которых готовила для обеда.
«Элиезер, как обычно, перегибает, — одобрительно заметил Пинес. — Если он будет продолжать в том же духе, у Фани может появиться мания преследования. В деревне все считают, что его тайники куда изобретательней, чем отстойная яма Рылова».
В отличие от своего друга Либерзона, Циркин-Мандолина по-прежнему тяжело работал и уже устал от жизни со своим ленивым сыном и от своей «грудастой активистки» — жены.
Мешулам утащил из одного из кибуцев Долины десятки ящиков со старыми бумагами и теперь годами занимался их сортировкой, а Песя то и дело появлялась из своего кабинета во Дворце Трудящихся, чтобы принять в деревне заграничных профсоюзных лидеров, бирманских специалистов по сельскому хозяйству или черных министров в цветастых юбках и поварских колпаках вместо шапок. Кроме того, она руководила социальной и воспитательной работой в кварталах новых репатриантов, и в газете была напечатана ее фотография — она купала марокканского ребенка в жестяном тазу, одновременно улыбаясь его матери. «Товарищ Песя Циркина объясняет новой иммигрантке, что такое материнская любовь», — было написано под материнским выменем Песи.
А дедушка растил меня, подрезал и выхаживал свои деревья, писал записки и строил планы. И таил в душе тончайшую обиду на двух своих бывших друзей, маскируя ее под видом безупречной вежливости. Тот же поток времени, который наращивал плоть на моих костях и наполнял меня историями из прошлого, медленно разлагал «Трудовую бригаду имени Фейги», превращая ее в величественную легенду, кучку потрескавшихся фотографий и несколько бестелесных теней.
Но я видел в Циркине и Либерзоне членов семьи. Как-то раз, придя в дом к Либерзону и никого не застав, я взял со стола его книгу сказок. Я был еще ребенком и не умел читать и писать, но и без этого увидел, что книга пуста. Белые бумажные страницы, сверкающие глянцем и переплетенные в полотняную обложку. Либерзон попросту придумывал все сказки, которые он мне читал. «Стрекозу и муравья», «Ворону и лисицу» и даже «Цветок золотого сердца».
Пинес расхохотался, когда я рассказал ему об этом.
«Вообще говоря, все мы выдумываем сказки сами или пересказываем чужие, — сказал он. — А „Стрекоза и муравей“, в частности, — просто нелепая басня, не имеющая ни малейшего смысла».
Однажды вечером я услышал, как он разговаривает с дедушкой на кухне.
— Ему нужно больше бывать со сверстниками, — сказал он. — Нехорошо, когда маленький мальчик проводит все свое время со взрослыми.
Но дедушка ответил:
— Это мой Малыш.
И с силой высосал горечь из маслины, которую держал во рту.
— Миркин, — настаивал Пинес. — Нарочно или нет, ты окружаешь Баруха грудами развалин. Я наблюдаю за ним в школе. На переменах он не играет ни в камешки, ни в прятки. И ни с кем не говорит, только ползает по земле, один.
— Он ищет жуков, как и ты, — сказал дедушка.
Порой я подымал голову и видел, что меня окружает насмешливое, крикливое кольцо.
— Они собираются вокруг него, как дневные птицы вокруг филина, кричат и дразнят.
— Меня это не беспокоит, — сказал дедушка. — И я не завидую тому, кто посмеет слишком к нему приставать.
Во втором классе я сломал пальцы внуку Рылова, Узи. Я стоял на коленях у забора, возле белого олеандра, наблюдая за гусеницами бабочки-сумеречницы. Толстые и сверкающие, они неуклюже извивались на листьях ядовитых кустов, и, когда я касался какой-нибудь из них, она поворачивалась ко мне затылком и смотрела на меня двумя огромными жуткими глазами. Я знал, что эти глаза — просто обман. Два голубоватых пятна, подведенные черным гримом. Пинес объяснил мне, что эти нарисованые глаза призваны отпугивать врагов.
Узи Рылов прыгнул мне на спину, схватил за уши и начал трясти. Я сжал его запястье и повернулся к нему лицом. Ему было тринадцать лет, он был старше и проворнее меня. На бар-мицву он получил от своего дедушки верховую лошадь и парабеллум и был послан без еды на холмы к черкесам, чтобы доказать, что способен выжить. Но я уже во втором классе весил сорок два килограмма, сравнялся с ним ростом и ежедневно получал отмеренную дедушкой порцию колострума и ненависти. Я стал медленно-медленно отгибать назад три его пальца, пока не раздался негромкий хруст. Он побелел, упал и потерял сознание. Двое учителей унесли его, а я снова наклонился к гусенице, чтобы разглядеть ее поддельные глаза.
Вечером к нам пришел Рылов, чтобы поговорить с дедушкой, но дедушка, насмешливо перекатывая во рту кубики льда, посоветовал его внуку впредь играть со своими сверстниками, а не набрасываться на беззащитных малышей.
С тех пор на меня не нападали. Зато дразнили на переменах, и Пинес, который всегда ухитрялся выглянуть в окно учительской точно в нужный момент и заметить, что я уже закипаю, выбегал в таких случаях наружу, уводил меня в школьный «Живой уголок» и клал руку мне на затылок, снимая с меня напряжение и ожесточенность.
Дважды в неделю, после обеда, я выходил с ним в поля. В «Школу Природы».
«Природа чужда расточительству витийствовал он, пока мы шли по пыльной дороге в сторону вади. — У нее все идет в дело. „Держись за это и не убирай руку от того“ [135]. Существуют червячки, которые живут в кожуре чеснока. Существуют паучихи, которые пожирают своих самцов. Коровий навоз, сгнившие фрукты, ткань, бумага — всему находится применение».
Он шел, заложив руки за спину, как помещик, осматривающий свои владения. Я тащил на плечах квадратный военный ранец, набитый пинцетами, сачками, пустыми спичечными коробками и заклеенными бутылочками с хлороформом. «Этот ранец дал мне твой дедушка, — сказал он. — Это ранец английских радистов, который принадлежал твоему дяде Эфраиму».
Я предложил Пинесу поискать богомола. Это насекомое привлекало меня сочетанием жеманной походки и ханжеского вида. Но тут нашу тропу торопливо пересек оранжевый жучок с черными пятнышками на спине, и я указал на него Пинесу, который вертел головой по сторонам, не переставая