множеством небылиц. Разве гусеница в земле печальна? А цикада на дереве радостна? Пинес приписывает насекомым человеческие переживания».
Но там, в садах моего детства, учитель смотрел на меня и улыбался, радуясь каждой возможности одарить, воспитать и повлиять. А я, хоть и совсем маленький, понимал, что он изо всех сил трудится надо мной и формирует меня. Я знал, что они с дедушкой часто спорят обо мне, и, как большой теленок, вытягивал шею, чтобы получить побольше ласки.
«Тебе как будто недостаточно, что он сирота, без отца и матери. Зачем ты еще наваливаешь ему на плечи все свои несчастья», — возмущался Пинес над ночной миской маслин.
Я лежал в кровати, «Жизнь насекомых» Анри Фабра, которую Пинес дал мне почитать, лежала у меня на груди, и большое счастье заполнило меня, когда я услышал, как дедушка ответил: «Он мой Малыш».
Только по прошествии многих лет Пинес признал, что его энтомологические поэмы не имели под собой никакой научной базы и произносились лишь для того, чтобы дать мне первое представление и увлечь изучением природы. «Очарование, которое испытывает человек, глядя на животных, — не что иное, как форма эгоизма. Его источник — в нашей потребности к самоутверждению. Мы одомашниваем животных, дрессируем птиц, надеваем шляпы на обезьян, и все для того, чтобы доказать себе, что мы — венец творения.
Странным образом, — продолжал Пинес, — рассказ о сотворении в Танахе и теория эволюции Дарвина привлекательны одним и тем же: они представляют человека высшей ступенью. Но, мальчик мой, вправе ли мы предположить, что природа так разумна и целенаправленна? А может, она не что иное, как цепь случайностей, исторгающая из себя свои ошибки?»
Он открыл свою большую книгу Танаха и показал мне «важный стих»: «Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти… и нет у человека преимущества перед скотом»[173].
«Все комментаторы ошибочно толковали этот стих, — захлопнул он Танах. — Самое важное слово в нем не „смерть“, а „участь“. Не смерть выражает равенство меж человеком и животным, а участь».
Он внимательно посмотрел на меня и растаял, увидев, как неотрывно я ему внимаю.
«Участь человека и участь животных… — повторил он. — Оба они — результат игры случая и оба одинаково подчинены капризам случайности. И вдруг расхохотался. — Уж не говоря о рабочем скоте нашего мошава, участь которого — трудиться, как мы.
Помнит ли цикада четыре года, проведенные под землей? — вопрошал Пинес, сидя под яблоней. — Помнит ли эта прекрасная бабочка те времена, когда она была грузной гусеницей на листьях руты?
Этап личинки, — объяснил он мне, — это не только время созревания и неслышной подготовки, но также время забывания и забвения, непроницаемая стена между личинкой и взрослым насекомым, между этими двумя, такими противоположными, формами жизни одной и той же души.
Но мы, люди, — продолжал он свои ламентации, — из не удостоились этого жуткого дара. Мы не только приговорены тащить на себе горб памяти, но и не получили в награду эту коротенькую жизнь, которая вся — полет, любовь и восторженная песня, свободная от непрерывного обжорства, стяжательства, ожирения и глупости».
Я зачарованно следил за колонной разбойничьих муравьев, которые атаковали цикаду, согнали ее с места и теперь расхищали тот кладезь сока, который открыла она. Пинес посмотрел на меня и понял, что сейчас самое время вложить в мои уши заключительный вывод. «Почему же тогда Соломон прославлял именно муравьев? — спросил он. — Потому что Соломон был царь, а цари всегда отдавали муравьям предпочтение перед цикадами и пчелам — перед навозными жуками. В точности как этот мерзавец Мичурин. Они всегда видели в нас слепую массу людей, рабская покорность которых передается по наследству».
Когда мы вернулись в нашу времянку, он взял с кровати дедушкин томик Бербанка и зачитал вслух: «Перед лицом природы безусловно равны ядовитая змея и самый великий государственный деятель».
«Зачем? Зачем? — Дедушка вскочил из-за кухонного стола. — Зачем ты забиваешь мальчику голову этой дурью?»
Продолжение пинесовского урока я услышал, только когда повзрослел, а старый учитель заболел и сбросил с себя прежние оковы. «Лучше всю жизнь катить свой навозный шарик, чем питаться медом со стола власть имущих», — провозгласил он, с хихиканьем пережевывая сласти жены Бускилы.
45
Теперь только Рылов, Пинес, Тоня, Левин и Рива остались в деревне. Я попросил Бускилу время от времени возить их в дом престарелых, навещать слепого Либерзона, и он «почел за честь» выполнить мою просьбу. Но Либерзон не проявлял к ним большого интереса. Только когда Левин опубликовал свою клеветническую статью о Зайцере, он отреагировал своей знаменитой статьей, а когда взорвалась отстойная яма Рылова, он услышал грохот, сразу сообразил, в чем дело, и прибыл на похороны.
Рылов был уже очень стар. Он все реже появлялся из своей ямы еще раз проскакать по садам, проветриться, набраться солнечного тепла и настороженно осмотреть все кругом. Со всех концов Страны приезжали люди посмотреть на престарелого Стража, который все еще был крепким, как старый сапог, и мог часами неутомимо мчаться на лошади. «Они не понимают, что этот несчастный старикашка из последних сил забирается в седло и потом скачет два дня подряд просто потому, что стыдится попросить, чтобы ему помогли слезть с лошади», — ответил мне Ури, когда я описал ему допрос Иошуа Бара и подозрения Рылова.
Я думаю, что пар
Когда желтое облако рассеялось, оказалось, что на месте рыловского двора зияет огромный котлован. Телятник его сына Дани превратился в смесь обугленных труб и жареного мяса. От сеновала остались только дымящиеся головни, которые шипели и шептались под нескончаемыми каплями дождя. «Четырнадцать дойных коров бестрепетно отдали жизнь, так и не выдав, даже под угрозой гибели, где крылось оружие» — так подытожил событие Ури. Старый Рылов рассеялся в радиусе сотен метров. Его сын Дани и внук Узи, верные семейному духу конспирации, убедили следователей из полиции, что имела место техническая авария, вызванная смешиванием большого количества красного фосфора и солей серы и калия, предназначенных для удобрения полей.
Остатки Рылова искали несколько дней по всему мошаву, но старика так и не нашли. Прошли долгие месяцы, пока выветрился ужасающий запах аммиака, дыма и подгоревшего жаркого, и тогда были обнаружены подкованные сапоги старого всадника, наполненные гниющим мясным фаршем. Правый сапог скрывался в кустах возле источника, а левый укрылся под бугенвиллеей, которая обвивала опоры водонапорной башни. Их упаковали в нейлоновый мешок и торжественно похоронили на моем кладбище при большом стечении народа.
На похороны сапог прибыли последние из Стражей, ветераны Хаганы и Рехеша[174] и сотни бледных, как смерть, никому не известных старцев, которые выбрались по такому случаю из своих отстойных ям, подвалов и закупоренных бетонных погребов. Когда могила была засыпана, они сгрудились в тени деревьев, чтобы обновить пароли, сверить часы и обменяться секретами.
Мы всегда знали, что Рылов продолжал собирать оружие и после образования государства, но никто не представлял себе, какие огромные количества он сумел раздобыть. «Только этот Страж мог бы вооружить две дивизии! — воскликнул один из выступавших в своей надгробной речи. И вперил пожелтевшие глаза в толпу собравшихся. — Мы оплакиваем тебя, товарищ Рылов. Мы выражаем сочувствие Тоне, твоей подпольной подруге. Мы сожалеем о том, что твой тайный склад был обнаружен. И мы очень, очень сожалеем о твоем пропавшем оружии».