выражением моего восторга. Но ответа не получил. Когда в 1896 году я пел на Выставке в Нижнем- Новгороде, я Горького еще не знал. Но вот в 1901 году я снова приехал в Нижний. Пел в ярмарочном театр. Однажды во время представления Жизни за Царя мне передают, что в театре Горький, и что он хочет со мною познакомиться. В следующий антракт ко мне пришел человек с лицом, которое показалось мне оригинальным и привлекательным, хотя и не очень красивым. Под прекрасными длинными волосами, над немного смешным носом и широко выступающими скулами горели чувством глубокие, добрые глаза, особенной ясности, напоминавшей ясность озера. Усы и маленькая бородка. Полуулыбнувшись, он протянул мне руку, крепко пожал мою и родным мне волжским акцентом – на О – сказал:
– «Я слышал, что вы тоже наш брать Исаакий» (нашего поля ягода).
– Как будто, – ответил я.
И так, с первого этого рукопожатия мы – я, по крайней мере, наверное – почувствовали друг к другу симпатию. Мы стали часто встречаться. То он приходил ко мне в театр, даже днем, и мы вместе шли в Кунавино кушать пельмени, любимое наше северное блюдо, то я шел к нему в его незатейливую квартиру, всегда переполненную народом. Всякие тут бывали люди. И задумчивые, и веселые, и сосредоточенно- озабоченные, и просто безразличные, но все большей частью были молоды и, как мне казалось, приходили испить прохладной воды из того прекрасного источника, каким нам представлялся А.М.Пешков-Горький.
Простота, доброта, непринужденность этого, казалось, беспечного юноши, его сердечная любовь к своим детишкам, тогда маленьким, и особая ласковость волжанина к жене, очаровательной Екатерине Павловне Пешковой – все это так меня подкупило и так меня захватило, что мне казалось: вот, наконец, нашел я тот очаг, у которого можно позабыть, что такое ненависть, выучиться любить и зажить особенной какой-то, единственно радостной идеальной жизнью человека! У этого очага я уже совсем поверил, что если на свете есть действительно хорошие, искренние люди, душевно любящие свой народ, то это – Горький и люди, ему подобные, как он, видевшие столько страданий, лишений и всевозможных отпечатков горестного человеческого житья. Тем более мне бывало тяжело и обидно видеть, как Горького забирали жандармы, уводили в тюрьму, ссылали на север. Тут я положительно начал верить в то, что люди, называющее себя социалистами, составляют квинтэссенцию рода человеческого, и душа моя стала жить вместе с ними.
Я довольно часто приезжал потом в весенние и летние месяцы на Капри, где (кстати сказать, в наемном, а не в собственном доме) живал Горький. В этом доме атмосфера была революционная. Но должен признаться в том, что меня интересовали и завлекали только гуманитарные порывы всех этих взволнованных идеями людей. Когда же я изредка делал попытки почерпнуть из социалистических книжек какие-нибудь знания, то мне на первой же странице становилось невыразимо скучно и даже, каюсь – противно. А оно, в самом деле – зачем мне это необходимо было знать, сколько из пуда железа выходит часовых колесиков? Сколько получает первый обманщик за выделку колес, сколько второй, сколько третий и что остается обманутому рабочему? Становилось сразу понятно, что кто-то обманут и кто-то обманывает. «Регулировать отношения» между тем и другим мне, право, не хотелось. Так я и презрел социалистическую науку… А жалко! Будь я в социализме ученее, знай я, что в социалистическую революцию я должен потерять все до последнего волоса, я может быть, спас бы не одну сотню тысяч рублей, заблаговременно переведя за границу русские революционные рубли и превратив их в буржуазную валюту…
Обращаясь памятью к прошлому и стараясь определить, когда же собственно началось то, что в конце концов заставило меня покинуть родину, я вижу, как мне трудно провести границу между одной фазой русского революционного движения и другою. Была революция в 1905 году, потом вторая вспыхнула в марте 1917 года, третья – в октябре того же года. Люди, в политике искушенные, подробно объясняют, чем одна революция отличается от другой, и как-то раскладывают их по особым полочкам, с особыми ярлычками. Мне – признаюсь – все эти события последних русских десятилетий представляются чем-то цельным – цепью, каждое звено которой крепко связано с соседним звеном. Покатился с горы огромный камень, зацеплялся на короткое время за какую-нибудь преграду, которая оказывалась недостаточно сильной, медленно сдвигал ее с места и катился дальше – пока не скатился в бездну. Я уже говорил, что не сродни, как будто, характеру русского человека разумная умеренность в действиях: во всем, как в покорности, так и в бунте, должен он дойти до самого края…
Революционное движение стало заметно обозначаться уже в начале нашего столетия. Но тогда оно носило еще, если можно так сказать, тепличный характер. Оно бродило в университетах среди студентов и на фабриках среди рабочих. Народ казался еще спокойным, да и власть чувствовала себя крепкой. Печать держали строго, и политическое недовольство интеллигенции выражалось в ней робко и намеками.
Более смело звучали революционные ноты в художественной литературе и в тенденциозной поэзии. Зато каждый революционный намек подхватывался обществом с горячей жадностью, а любой стих, в котором был протест, принимался публикой с восторгом, независимо от его художественной ценности.
Помню очень характерный для того времени случай. По поводу открытия в Москве новой консерватории (при В.Сафонове), давался большой и очень торжественный симфонический концерт, на который пришла вся Москва. Я участвовал в концерте. Кипела тогда во мне молодая кровь, и увлекался я всеми свободами. Композитор Сахновский как раз только что написал музыку на слова поэта Мельшина-Якубовича, переводчика на русский язык Бодлера. Якубович был известен, как человек, преданный революции, и его поэзия это очень ярко отражала. Я включил песню Сахновского в мой репертуар этого вечера. Я пел обращение к родине:
Публика откликнулась на песню чрезвычайно восторженно. И вот в антракте, или, может быть, после концерта приходит ко мне в артистическую московский полицеймейстер генерал Трепов. Он признавал себя моим поклонником, и отношения между нами были весьма любезные. Ласковый, благовоспитанный, в эффектно расшитом мундире, припахивая немного духами, генерал Трепов расправлял на рябом лице бравого солдата белокурый ус и вкрадчиво говорил:
– Зачем это Вы, Федор Иванович, поете такие никому ненужные прокламационные арии? Bедь если вдуматься, эти рокочущие слова в своем содержании очень глупы, а Вы так хорошо поете, что хотелось бы от Вас слушать что-нибудь о любви, о природе…
Сентиментальный, вероятно, был он человек! И все-таки я чувствовал, что за всей этой дружеской вкрадчивостью, где-то в затылке обер-полицеймейстера роется в эту минуту мысль о нарушении мною порядка и тишины в публичном месте. Я сказал генералу Трепову, что песня – хорошая, слова – красивые, мне нравятся, отчего же не спеть? Политический резон моего собеседника я на этот раз пропустил мимо ушей и в спор с ним не вступил.
Однажды как-то, по другому случаю, я сказал генералу Трепову:
– Любить мать-родину, конечно, очень приятно. Но согласитесь, что жалкая конка в городе Москве, кроме того, что неудобна, мозолит глаза обывателей. Ведь вот за границей, там трамвай ходит электрический. А здесь, в Москве, слышал я, нет разрешения на постройку. А разрешения не дает полиция.