– Видеть г. Вагнера.
Мажордом уходит. Я уже трепещу от страха. Прогонят. Но нет – меня просят войти. В сумрачном вестибюле из серого мрамора величественно и холодно. На пьедесталах, как скелеты, рыцарские доспехи. Вход во внутреннюю дверь по обеим сторонам стерегут два каменных кентавра. Вхожу в кабинет г. Вагнера. Я подавлен его просторами и высотой. Статуи богов и рыцарей. Я кажусь себе таким маленьким. Я чувствую, что свершил великую дерзость, явившись сюда. Выходит Вагнер. Какие глаза, какой лоб! Жестом указывает мне на кресло, похожее на трон.
– Was wollen Sie?
Я трепетно, почти со слезами на глазах, говорю:
– Вот у меня альбомчик… Автографы.
Вагнер улыбается, как луч через тучу, берет альбом и ставит свое имя.
Он спрашивает меня, кто я.
– Музыкант.
Он становится участливым, угощает меня: важный слуга вносить кофе. Вагнер говорить мне о музыке вещи, которых я никогда не забуду… Но когда за мною тяжко закрылась монументальная дубовая дверь, и я увидел небо и проходящих мимо простых людей, мне почему-то стало радостно – точно с души упала тяжесть, меня давившая…
Я разыскиваю дом Моцарта. Домик. Палисадник. Дверь открывает мне молодой человек.
– Хочу видеть г. Моцарта.
– Это я. Пойдемте… Садитесь! Вот стул. Вам удобно?… Автограф?… Пожалуйста. Но что же стоит мой автограф?… Подождите, я приготовлю кофе. Пойдемте же на кухню. Поболтаем, пока кофе вскипит. Моей старушки нет дома. Ушла в церковь. Какой вы молодой!.. Влюблены? Я вам сыграю потом безделицу – мою последнюю вещицу.
Текут часы. Надо уходить: не могу – очарован. Меня очаровала свирель Моцарта, поющая весеннему солнцу на опушке леса… Грандиозен бой кентавров у Вагнера. Великая, почти сверхчеловеческая в нем сила… Но не влекут меня копья, которыми надо пронзить сердце для того, чтобы из него добыть священную кровь,
Моему сердцу, любящему Римского-Корсакова, роднее свирель на опушке леса…
Надо только помнить, что законное право личного пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другим.
Не может быть, «чужбиной» для русского и европейский театр. Его славная история – достояние всего культурного человечества и производит впечатление подавляющего величия. Его Пантеон полон теней, священных для всякого актера на земле. Никогда не забуду вечера в Москве, хотя это было больше тридцати лет назад, когда на сцене нашего Малого театра впервые увидел великого европейского актера. Это был Томазо Сальвини. Мое волнение было так сильно, что я вышел в коридор и заплакал. Сколько с того времени пережил я театральных восторгов, которыми я обязан европейским актерам и актрисам. Дузэ, Сарра Бернар, Режан, Мунэ Сюлли, Поль Мунэ, Люсьен Гитри, Новелли и этот несравненный итальянский комик Фаравелла, в десятках вариаций дающий восхитительный тип наивного и глупого молодого человека… Как-то случилось, что мне не суждено было лично видеть на сцене знаменитых немецких артистов, но Мейнингенцы, но труппа Лессинг-театра, театров Рейнгардта, венского Бург-театра вошли в историю европейской сцены en bloc, как стройные созвездия. Кайнц и Барнай в прошлом, Бассерман и Палленберг в настоящем резюмируют чрезвычайно высокую театральную культуру. Молодая Америка, только что, в сущности, начавшая проявлять свою интересную индивидуальность, уже дала актеров высокого ранга – достаточно упомянуть своеобразную семью Барриморов…
Изумительный Чарли Чаплин, принадлежащей обоим полушариям, переносит мою мысль в Англию – Ирвинг, Эллен Терри, Сорндик… Каждый раз, когда в Лондоне я с благоговением снимаю шляпу перед памятником Ирвинга, мне кажется, что в лице этого великого актера я кладу поклон всем актерам мира. Памятник актеру на площади!.. Это, ведь, такая великая редкость. В большинства случаев, актерские памятники, в особенности у нас, приходится искать на забытых кладбищах…
Будучи в Лондоне, я однажды имел удовольствие встретиться с несколькими выдающимися представительницами английской сцены. Это было за завтраком у Бернарда Шоу, который вздумал собрать за своим столом в этот день исключительно своих сверстниц по возрасту…
Меня расспрашивали о знаменитых русских актерах и актрисах. Я рассказывал, называя имена, и, к сожалению, каждый раз вынужден был добавлять:
– Умер.
или
– Умерла.
Невозможный Шоу самым серьезнейшим тоном заметил:
– Как у вас все это хорошо устроено. Жил, работал и умер, жила, играла и умерла… А у нас!..
И он широким движением руки указал на всю старую гвардию английской сцены, сдающуюся, но не умирающую…
С полдюжины пальцев одновременно дружески пригрозили знаменитому острослову.
Все эти волшебники европейской сцены обладали теми качествами, которые я так возносил в старом русском актерстве: глубокой правдой выражения человеческих чувств и меткостью сценических образов. Когда Люсьен Гитри, например, играл огорченного отца, то он передавал самую сердцевину данного положения. Он умел говорить без слов. Нервно поправляя галстук, Гитри одним этим жестом, идущим от чувства независимо от слова, сообщал зрителю больше, чем другой сказал бы в длинном монологе. Недавно я видел Виктора Буше в роли метрдотеля. Не помню, чтоб когда-нибудь, в жизни или на сцене, я видел более типичного, более подлинного метрдотеля.
Мне кажется, что западные актеры обладают одним ценным качеством, которым не всегда наделены русские актеры, а именно – большим чувством меры и большей пластической свободой. Они предстают публике, я бы сказал, в более благородном одеянии. Но, как правильно говорят французы, всякое достоинство имеет свои недостатки, и всякий недостаток имеет свои достоинства. Русские актеры зато наделены гораздо большей непосредственностью и более яркими темпераментами,
Должен признать с сожалением, что настоящих оперных артистов я за границей видел так же мало, как и в России. Есть хорошие, и даже замечательные, певцы, но вокальных художников, но оперных артистов в полном смысле этого слова нет. Я не отрицаю, что западной музыке более, чем русской, сродни кантиленное пение, при котором техническое мастерство вокального инструмента имеет очень большое значение. Но всякая музыка всегда так или иначе выражает чувства, а там, где есть чувство, механическая передача оставляет впечатление страшного однообразия. Холодно и протокольно звучит самая эффектная ария, если в ней не разработана интонация фразы, если звук не окрашен необходимыми оттенками переживаний. В той интонации вздоха, которую я признавал обязательной для передачи русской музыки, нуждается и музыка западная, хотя в ней меньше, чем в русской, психологической вибрации. Этот недостаток – жесточайший приговор всему оперному искусству.
Это сознание у меня не ново. Оно мучило долгие годы в России. Играю я Олоферна и стараюсь сделать, что-то похожее на ту эпоху. А окружающие меня? А хор ассирийцев, вавилонян, иудеев, вообще все Олоферна окружающие люди? Накрашивали себе лица коричневой краской, привешивали себе черные бороды и надевали тот или другой случайный костюм. Но, ведь, ничто это не заставляло забыть, что эти люди накушались русских щей только что, перед спектаклем. Вот и теперь, вспоминаю, сколько лет, сколько сезонов прошло в моей жизни, сколько ролей сыграл, грустных и смешных, в разных театрах всего мира. Но это были мои роли, а вот театра моего не было никогда, нигде. Настоящий театр не только индивидуальное творчество, а и коллективное действие, требующее полной гармонии всех частей. Ведь, для того, чтобы в опере Римского-Корсакова был до совершенства хороший Сальери, нужен до совершенства хороший партнер – Моцарт. Нельзя же считать хорошим спектаклем такой, в котором, скажем, превосходный Санхо Панчо и убогий Дон-Кихот. Каждый музыкант в оркестре участвует в творении спектакля, что уж говорить о дирижере! И часто я искренне отчаивался в своем искусстве и считал его бесплодным. Меня не утешала и слава. Я знаю, что такое слава, – я ее испытал. Но это как бы неразгрызанный орех, который чувствую на