— Я? А хоть писать могла бы эти… стихи. Слушай-ка! «Грустно мне, Сережка,/смерть одну хочу,/я ее, как с ложки,/сразу проглочу…»
— Любимая моя бабушка! Ты еще молодая!
— Молодая, — ядовито подсмеиваясь, она крутила головой. — Чо мелешь-то?
У нее ходили желваки под желтой кожей, серые глаза смотрели испытующе, коричневый гребень держал седые волосы.
Я излагал ей все, что было за день. Она была моим прибежищем, лесная, загадочная, и пускай отвечала малословно и совсем просто, я черпал силы, чтобы завтра снова войти под стеклянный купол.
— Они народ не любят, — сказал я ей.
— А народ их, — хехекнула.
— Наркотики принимают.
— Маркотики, это слыхала я, говорили… А ты чо?
— Нет, я никогда.
— А то будешь ниший дурак.
Слово «нищий» она произносила через «ш».
Однажды я принес домой газету со стихами, где в половину полосы была моя фотография.
— Ты чо ль? — изумилась бабушка. — Нагнись: чаво шепну…
Я послушно склонился.
— Будет у тобе ребенок, его в газету не сувай, обожди. Тока после пяти можно. Маленькие-то они от порчи не береженные.
После первой пятерки во время зимней сессии бабушка насильно всучила мне купюру из своей пенсии — деньги она хранила в тумбочке рядом с кроватью, завязанные в белом большом платке.
Она с такой мольбой вдавливала мне в руку эту бумажку, что я не мог отказаться.
Еще я читал вслух заданное: древнерусскую литературу, античную, рассказы на английском. Слушала в прострации. Хотя древнерусской
летописи с Кием, Щеком, Хоривом и сестрой их Лыбидью внимала оживленно, повернувшись ухом и часто моргая, как будто это был кусок прожитой лично ею и хорошо знакомой жизни.
Когда чтение кончалось, она садилась на кровати: ногами в шерстяных носках на ощупь влезала в тапки и брала молитвослов, толстую книжку, всю заляпанную пятнами от лекарств и еды. Она поглощала молитвы, непрестанно двигая желваками.
— Хоть бы смертушка пришла, — сказала как-то вновь.
Ничего не ответив, я пошел разогревать ужин (родители отсутствовали), и вдруг раздался грохот и звон. Вбежал в комнату.
— Чо это? Чо это? — капризно спрашивала бабушка.
Возле ее ног лежала упавшая люстра, тапки были засыпаны мелкими осколками.
С тех пор всякий раз, когда бабушка призывала смерть, я задорно перебивал и возражал. «А то промолчу — и впрямь помрет», — думал тревожно.
Вскоре после случая в курилке «Санта-Барбара» я стал свидетелем продолжения.
Все произошло на начальных ступенях внутри факультета, при входе, где как обычно было людно.
Мы сидели с ребятами, и лакали пиво.
Вдруг возникла та самая уборщица. Показала пальцем:
— Он!
На нас ринулась фигура в камуфляже: охранник журфака.
— В чем дело? — Кеша успел отставить бутылку.
— Врежь ему, Никитич! — закричала старуха. — Это он самый!
Мужик, схватив за ухо, дернул парня и потащил на улицу. Студенты смотрели, галдя между собой, никто не шелохнулся. Только мы, несколько одногруппников и уборщица, выскочили следом.
Мужик, отпустив ухо, тряс Кешу сзади за светло-сиреневый свитер:
— Больно, говоришь, падаль? Ты чего рабочему человеку грубишь?
— Да не буду я… — слабо пропел Кеша.
— Н-н-на! — резиновый сапог отвесил пинка, и студент отлетел с каменного крыльца вниз, в кусты, на землю.
— Мало? — мужик крутанулся к нам. От него пахло луком. Через месяц при мне на том же крыльце он добродушно просвещал профессора русской литературы Татаринову:
— Лук свой! На подоконнике сажаю… Мне цветы не нужны, их не съешь…
Она ахала и кокетливо поправляла шляпку.
Он всегда был в одном и том же: камуфляжные штаны и куртка, под курткой черная майка, на ногах резиновые сапоги.
С той поры уборщицу не задевали и начали побаиваться.
Но вот на охранника обратили злое внимание. Кеша и несколько его дружков стали исподтишка над ним издеваться. Проходя мимо столика, как бы невзначай роняли окурки. Отдельные смельчаки подкрадывались сзади и под стул плескали кока-колой. Они покрикивали: «Фу, нассал!», «Не бей меня! Охраняй меня!», «Контуженый!»
А мужик сидел часами в своем камуфляже за старым советским столом.
— Чего шумите? — поднимался непонимающий и сжимал кулаки.
У него была привычка: несколько раз в день вставать у дверей и яростно проверять студенческие билеты.
— Где фотография? — тормознул он третьекурсника, похожего на верблюжонка, журналиста популярной газеты.
— Отклеилась.
— Не пущу.
— Вот редакционная корка.
— Ничего не знаю. Отклеилась у него…
— А может у вас усы отклеились? — предположил журналист.
— Это еще почему?
— А может вы Гитлер?
После пятиминутного препирательства студент все же вошел, но теперь, минуя охранника, каждый раз ронял своим насмешливо-глухим голосом:
— Привет, Адольф! — И деловито спешил дальше.
Мы много говорили с бабушкой о войне.
— Вот беда — всех братьев перевела. Мужа увела. Это все он — гадина. Надо ж было такому родиться! Сколько его народу проклинает!
— Кого, баб?
— Адольфа.
— А ты его видела?
— Нужон он мне…
Повинуясь непонятному порыву, я принес к ней в комнату историческую книжку с Гитлером среди прочих.
Она взяла книгу, внимательно глядя, и вдруг желтым ногтем стала карябать по фотографии, отдирая бумажные клочки.
— Баб, ты что?
— Убивец, будь проклят. Мужа мого убил. Пуля попала Ивану прямо в сердце.
По воспоминанию однополчанина, он шел в атаку, прикрепив на груди, поверх шинели, фотографию маленького сына, моего отца. Пуля пробила фотографию.
Отец мой, трехлетний, в это время играл в избе, на полу. Неожиданно зарыдал и закричал:
— Папку убили! Папку убили! Был бит, вырывался, кричал: — Но я же не виноват, я не виноват, что папку убили!
Зимой бабушка упала в коридоре. Я поднял ее, легкую, опустил на кровать. Родители вызвали