— Ну, — мотнул головой Сереня.
И снова вспыхнула улыбка миссионера:
— Отоспится у меня, ванну примет, в карты порежемся. Слушай, а давай и ты с нами?
Я выходил на Киевской, и они со мной, мы были почти соседи, сели в последний ночной автобус.
— В карты поиграем. Ну же, ну! — горячо увещевал мужчина. — Все! Ты уже согласился. — Он дернулся к беспризорнику: — Уговаривай его, уговаривай! Он твой тезка. А? — Угроза метнулась в голосе.
— Ну поезжай с нами, — забито выговорил мальчик.
— Активнее проси! Мы тебя просим. — Миссионер цапнул меня за локоть, а я уже выходил. — Куда? Мы же вместе!
Я вышел, автобус тронулся дальше, и тут сцена из кино: медленно уплывает автобус, а за стеклом мужчина вдруг опрокинулся на мальчика и истово целует его взасос, голову ему обхватив руками. Исчез автобус, и лишь ночью ночь…
А недавно в зимних сугробах у гостиницы «Москва» я увидел толпу детей, простодушнолицые, пухлоротые. Их растлили, в пидоров превратили. Мелкие несмышленыши. «Дядя, дядя. — Они хватали меня за брюки. — Проведем ночь?» Друг друга за члены лапают под курточками. Нюхают клей, носы окунают в пакет. А рядом деловитый хмырь в черной кожанке покуривает, присматривая за галдящим товаром. И мент тут же, равнодушно-сытый.
Я проснулся от сильных рывков. Дверь машины была распахнута, и мой друг Стас вытянул меня за собой. «Сэрж!» — бормотал Стас, увлекая к фонарям. Фонари краснели над воротами. Голубыми волнами переливалась неоновая вывеска. Ветер закрутил и понес нам навстречу снег. «Сэрж!» — смеялся Стас, а вокруг был густой мороз, под такой мороз вытягиваются сосны и волк перебегает заснеженное поле.
От столиков повернулись брутальные влажные морды, хрящевидные носы, глубоко засаженные глаза.
— Не хотите мине-ета? — потянулся встречный мужик в обтягивающих лосинах. На голове парик в блестках.
Я покачал головой, а Стас хихикнул.
— А почему не-ет? — Мужик говорил, будто полоскал горло.
Типы в пестрых тряпочках, с водяной размытостью лиц. Всюду зубы, губы, слюни…
— Все смеешься! — зло сказал я Стасу.
— Наревусь еще в аду, — пробормотал Стас с каким-то нездешним акцентом.
Преисподняя… Старичок, вылитый Калинин, в костюме-тройке, аккуратно седобородый, в пенсне, расхаживал. Высматривал себе парочку. Ручки заложил за спину. А на подиуме извивался негр, лоснящийся, в золотых трусах. То и дело приближался к обрыву, ему совали в трусы купюры, оттягивали и захлопывали резинку трусов. И он оттанцовывал в центр подиума.
Мы сели со Стасом за столик, пили. Я обводил глазами это помещение. Из-за столиков меня пронзали взгляды. А через некоторое время навис чей-то голый лоб. Дядька лет пятидесяти, а за ним плавно, с чутким самолюбием, опустился парень, бобриком стриженный, в бусинках пота. Графин водки и рюмочки…
— Студенты? — спросил старший, похожий на рыбий скелет. — А слыхали выражение: привычка — вторая натура?
— И? — сказал я.
— Шо ты думаешь, я пидором от большого желания стал?
— Почем я знаю.
— Кончай базарить, Маманя! — подтолкнул ногой младший старшего, и подпрыгнул и зазвенел стол.
— Тихо, тихо, Николя. — Маманя отмахнулся рукой, едва не саданув дружка по лицу. — Да если б мне раньше сказали, шо я с мужиками буду… Я бы на месте порешил, не рисуясь, кто мне это сказал. Эта молодежь, — показал глазами зал, — мне, если хошь, совсем посторонняя! Они тут ради забавы друг друга тискают…
— А вы как? — осведомился я с прохладцей.
— Да мы… Все не от хорошей жизни! Может, вышли мы, как говорят, с вредными привычками, а себя не теряли. Николя подтвердит, бывало, я некоторых… я их… просто по-черному… — При этих словах младший криво усмехнулся. — Но шобы самого меня… Не нас опускали, а мы опускали! Понбял разницу? Поня-ал? — Он тоненько подвыл.
— Понятно, — отозвался Стас. Он сидел головой к кондиционеру, и его легкие светлые волосы шевелились, как большие пауки.
— Понятно… Шо тебе понятно?..
Резко наступила тишина. Младший осушил рюмку водки и вместо закуси высказался:
— Маманя, ни они тебя не знают, ни ты их… Кончай ты, епты.
А лицо старшего уже исказила забава. Он сжал тупо сиявший столовый нож, покрутил им и повел на дружка.
— Ага-га-га, — разевал он рот.
— Я тебе, га-га, этим графином по голове ща! — предупредил Николя и выпил еще.
Маманя, гогоча, вел нож. Худая рука, выбиваясь из рукава, ползла над столом.
— Заре-ежу, заре-ежу ведь, — привстал со стула. — Ты ведь знаешь. — В голосе затеплилась пугающая ласковость. — Да, Николенька?
Я встал, и Стас за мной. Стас повлек меня в темноту. Темная узость коридора, воздух душный и липкий, несло одеколонами. Публика переглядывалась, блестя белками. Из кабинок шуршала и стонала возня. У стены выжидали свой черед. Какой-то юноша привалился к стене и, вздернув майку, обнажил тоскливую грудь. Ад в прямых, средневековых его изображениях. И постоянно жалобно хлопали двери в кабинках, вываливались одни и устремлялись другие. И чего-то рыщущая вереница брела по узости коридора. Все толкались, как же иначе в такой тесноте, задевали друг друга, превращая это в щипки, в поглаживания… Тьма. Сзади чья-то рука сжала мне ягодицу.
Я вырвался. «Все, Стас, пока». И я пошел прочь.
Прочь, прочь!
Я помню, волосатый доктор. Обычный профилактический осмотр. Он лез ко мне подлыми короткими руками. Волосатые руки высовывались из-под белого халата, на смуглом запястье горели золотые часики. Он близил ко мне рот, я сказал: «Отстаньте».
А он со мной делился заботой:
— Ко мне мальца привела мамаша, я ей говорю: «Вы подождите за дверью, что он, ребенок, что ли, пятнадцать лет». Я пьяный был, плохо помню… Короче, я ему говорю: «Соси давай». И выходит, что потом он мамаше своей нажаловался. Она в истерике, к главврачу побежала… Чего они докажут? Мало ли чего мальчишка брешет? Правильно я сужу? — И он отер лоб, и под мышками халат у него отсырел от пота. — Подумаешь, отсосал… И я ему отсосал… Ему приятно мне приятно… — бормотал доктор, потея пряной кожей, нервно смаргивая под очками. — Твое здоровье, милый мой. Не будешь, а я еще маленько… — Он проглотил коньячок, сгримасничал, взял свою бороду в кулак и крепко сжал. Ух, обожгла! — И подмигнул мне: — Все равно в могилу…
Этот человек — сырой, грузный, с запахом болота, вздрагивающий трясинами своего тела. Он уже сдох как человек. И все же он смаковал свои слова, он сладко выговаривал их, подсюсюкивая, и толстым языком выпихивал наружу. Я подумал: его язык… Наверно, при поцелуе у этого языка вкус чернослива. Мне было пронзительно тошно.
Я дунул из кабинета.
— Куда же ты, миленький? — закудахтал доктор.
А недавно я был на совещании молодых писателей. Подмосковный пансионат, сидел я в номере у одного из парней. И тут ввалился гей-поэт. Ему лет тридцать, мигают глазки, весь он свален из шаров розово-улыбчивых.
— Скажи, а ты голубой? — спросил хозяин номера, Васька, драматург уральский.
— Я? Ну и что! — И, подойдя к уральцу, поэт метнул ему руку в штаны.