очень хорошо, пожалуй, он вообще ни раньше ни позже себя так хорошо не чувствовал. Он и сейчас не понимал Господа, но готов был честно и со старанием делать то, что Господь от него хотел.
Постепенно он принялся собирать все, что было их верой, и все, в чем они хотели покаяться перед Богом. Он стал собирать их молитвы и слезы, их грехи и обиды, и надежды их тоже, он строил для этого пристани и склады, намечал, что где будет лежать, где будут храниться инструменты, где оснастка и прочее-прочее, что потребно для строительства. Он и вправду получил подряд на возведение храма и вот собирал артель, обдумывал, кто и когда ему понадобится, чтобы на разных этапах работы не занимать лишних людей, какие материалы, какие голоса, и все это он в себе расписывал: краны, разные противовесы, балки для перекрытий, блоки для фундамента. Начиная, он уже знал, что вдоволь будет и веры в Бога, и покаяния, и грехов, он же из всего этого должен поставить Господу храм, храм, посвященный Ему Одному, который бы и стал их молитвой.
В Кимрах, особенно в первые годы работы с новым хором, Лептагову было до крайности сложно. Смирившись и приняв прежде немыслимые для него правила игры, он как композитор начинал очень медленную и очень трудную эволюцию. Правильнее всего назвать эту эволюцию переходом от композитора к хормейстеру, еще точнее от композитора к строителю и архитектору. Раньше он работал с самыми что ни на есть простыми элементами музыки, нотами и звуками, то есть принимался за строительство с того уровня, когда материал податлив и не своеволен, дальше, шаг за шагом складывая здание своей оратории, он умел еще в зародыше подавлять любое недовольство, любые конфликты. Эти попытки бунта с неизбежностью возникали время от времени в его «Титаномахии», следы их и сейчас найти нетрудно, но это именно следы, потому что оратория несомненно отличается редким единством и цельностью. Справляться с сопротивлением ему помогало то, что он всегда всем и каждому мог сказать, что это именно он их породил, он дал им жизнь. Те связи оратории с античной музыкой и английскими и шотландскими народными мелодиями, о которых я прежде говорил, были не более чем намеками, напоминанием о них, но ни в коем случае не прямым заимствованием. В Кимрах же он столкнулся с тем, что должен строить из совсем другого, незнакомого и малоподвластного ему материала, материала, который он не чувствовал, и не знал, как с ним работать.
В сущности, каждый из его исполнителей приходил к нему с уже законченной и завершенной партией — это была его жизнь, такая, какой он ее прожил, это был его собственный и ничей другой грех и собственное его раскаяние. Все это не нуждалось ни в добавлениях, ни в исправлениях. Это была та высшая самостоятельность, какой ее признавал за человеком Господь, говоривший, что любая живая душа для Него больше целого мира. Сама по себе больше. Они все это знали и тем не менее настаивали, что он может и должен сложить из их жизней, из их молитв и покаяний как бы Третий Храм взамен первых двух, что разрушили ассирийцы и римляне. Они требовали, настаивали, что это необходимо, он же при первых затруднениях (особенно так было в начальные месяцы спевок) принимался думать, что это совершенно немыслимая, ненужная, возможно, даже кощунственная работа.
Это была во всех отношениях странная стройка, и немудрено, что прошло немало времени, пока он сумел к ней приноровиться, обрел наконец свободу. Главным здесь было то, что однажды он вдруг понял, что одни и те же арии можно использовать для строительства фундамента и цоколя храма, а можно возвести из них колонны и арки или же держащий центральный купол — барабан. Он понял, что каждая из них годится и для украшения свода, для фресок или мозаик (последние он особенно любил из-за того света, которого было так много в смальте), и для изготовления иконостаса. Все это было в пределах той власти, что они дали ему над собой, и он мог идти этим путем, ничего не боясь. Он возводил и рушил, строил и ломал иногда по нескольку раз за день; на взгляд со стороны он, наверное, казался человеком грубым, жестоким и безнравственным, но хор — и в этом нет сомнения — смотрел на то, что он делал, иначе. Особый смысл все это приобрело в двадцатые годы.
Некогда один испанский раввин-кабалист во время аутодафе, на котором жгли одну за другой написанные им книги, стоял вместе с учениками рядом с костром, и когда кто-то из них спросил его, как он может быть так спокоен, когда гибнет труд всей его жизни, сказал ученику: «Рукописи не горят, горит бумага, а буквы улетают и возвращаются к Богу». И здесь — его хористы были убеждены, что он, в отличие от того, что тогда творилось в России, единственный не рушил храмы, а лишь строил их, и они, законченные и завершенные, улетали, возвращались к Богу — он же шел дальше, ставя новые и новые.
Это мнение или даже вера в него, в его работу, конечно, была для Лептагова очень лестной, и, насколько я понимаю, он знал о ней, тем не менее очень долго он чувствовал себя несвободным, связанным; часто то, что он делал, представлялось ему просто складыванием, собиранием конструктора.
Доля правды в этом, наверное, была: в тех храмах, которые он возводил, нередко легко уловить мотивы той или иной архитектуры, иногда даже сходство с каким-нибудь конкретным храмом. Бывало, он весь сезон строил совершенно подчеркнуто в рамках устоявшейся традиции, лишь незначительно меняя пропорции и внутреннее пространство. Он, без сомнения, любил рубленые из дерева поморские церквушки, и близость Кимр к местам, где их строили, то, что город находился как раз на дороге из Москвы на север, влияло на него. Здесь было много воды и нетрудно было найти ландшафт, где такие храмы смотрелись бы очень хорошо. Еще чаще и тоже из-за обилия вокруг воды он строил в духе Новгородской школы, причем иногда по нескольку раз за сезон без зазора рушил одну церковь и тут же возводил другую, будто все никак не мог выбрать. Тяжелые, массивные новгородские церкви, снаружи отделанные подчеркнуто бедно, они были очень хороши здесь, рядом с Волгой. Иногда такой храм стоял напротив Кимр чуть ли не по неделе, хор пел его и пел, и уже казалось, что он будет здесь всегда, так быстро он врастал в местную почву и так быстро окрестность привыкала к нему.
Впрочем, Лептагов строил все, повторив со своим хором едва ли не треть знаменитых церквей: и иерусалимские, и константинопольские, и римские. Он чрезвычайно легко, даже с изяществом переходил от романского стиля к готике, а потом снова возвращался к русским храмам. Он был неутомим, то возводя спокойные, как будто совсем отрешенные от земной жизни церкви, они были обращены лишь вверх, к Богу, земля им была не нужна, они едва ее касались, а на другой день на том же самом месте стояли массивные храмы со стенами из цельных глыб камня, почти без окон или с окнами, узкими, как бойницы. Церкви эти были укоренены в земле и тяжелы, как грехи человека. Кажется, Лептагов все время колебался между двумя ипостасями, двумя природами Христа, он то верил, что человек может быть спасен и будет спасен, то понимал, что ничто не может искупить его грехи.
Голоса были благодатным строительным материалом, может быть, вообще лучшим, и иногда, когда ему было особенно хорошо и весело, некоторые из церквей он и правда отрывал от земли, совсем отрывал. Как дыхание, они рождались в человеке и, выйдя из него на волю, повисали над миром и над текущей, волнующейся водой, будто сады Семирамиды. Совсем уже порвавшие с землей, с грехом, вознесенные и прекрасные, храмы эти казались зыбкими, как вода под ними, или такими же зыбкими, как сон; стены, сотканные из звука, были невесомы, колебались, вибрировали, трепетали, словно крылья бабочки — подуешь и улетит, и все же они были прочны, в них была вера. Я уже говорил, что Лептагов нередко следовал устоявшейся традиции, но часто было даже невозможно угадать прообраз того, что он делал, если таковой вообще был. Он, без сомнения, очень любил высокие своды, купола, но, выстроив, возведя их, он и здесь стремился во что бы то ни стало тут же оторвать свод от земли, чтобы у каждого, кто на него смотрел, было ощущение, что храм и строили уже вознесенным. Внутренняя сторона купола — небо так и так было совсем другой стихией, обиталищем ангелов и самого Бога, и он из сильных, низких голосов — басов и баритонов — ставя мощные подпружные арки под барабан, держащий небесную твердь, в то же время всячески прятал их, маскировал высокими голосами. Он сплетал голоса скопцов в причудливые растительные орнаменты, рисовал ими прозрачные, полные света и воздуха фрески, и арки вдруг делались призрачными и невесомыми, будто их и вовсе не было. Он снимал с них ношу, снимал страшную тяжесть, страшное давление купола, как некогда Христос снял с человека невыносимую тяжесть первородного греха.
Но иногда я видел Лептагова совсем другим, раздавленным и устрашенным. Его пугала безумная изобретательность человека в грехе, эта причудливость пути человека к греху, из-за которой каждый из них раньше — не сейчас — мог себя оправдать и объяснить, почему предал, почему убил или ограбил, и так получалось, что и вправду он достоин милости и снисхождения. Сегодня они каялись и даже не заикались об этом, но еще вчера было иначе, и он знал, что это может вернуться. Ему было трудно в этом мире, где