Дальше ее понесло. Словно на исповеди, она стала говорить ему, что брак их был задуман партийными теоретиками, чтобы привлечь к процессу внимание публики, а главное, смягчить представление о партии, которое в глазах обывателей все больше и больше было связано с холодным, расчетливым террором, с безжалостностью и кровью. Она говорила, что это правда, что брак для них, для нее и Крауса, да и для их товарищей, был пустой формальностью; они оба верили в совершенно свободные, в духе Чернышевского и Шелгунова, отношения между мужчиной и женщиной, и когда выбор пал на них, они приняли это задание партии легко, были только горды, что оно досталось именно им. Однако в церкви во время обручения ей стало плохо, и она вдруг поняла, как много все это для нее значило.

Потом в ссылке, сколько она ни гнала от себя эти мысли, она хотела одного: чтобы они в самом деле стали мужем и женой, в самом деле имели бы детей; она гнала это от себя, потому что так думать было подло, было подло превращать борьбу за всеобщее счастье людей, за их спасение, в которой многие сотни их товарищей уже отдали свои жизни, в средство удовлетворения похоти.

А ведь Краус, говорила она учителю, ей нравился, всегда нравился, и с каждым днем ей все труднее было сдержаться, тем более, что им и стелили часто вместе, так что они целую ночь проводили в одной постели. Она тогда, если видела, что он заснул, прижималась к нему и мечтала, и хотела, и просила Бога, чтобы Краус тоже ее захотел, взял ее наконец.

Она молила об этом Бога, хорошо понимая, что то, что она у него просит, не праведно и не должно быть, что не для этого свела их жизнь. И она очень боялась, что Краус узнает, что она хочет его, боялась, что он перестанет ее уважать, ведь она и в самом деле достойна лишь презрения. Она представляла, как он скажет ей, что она обыкновенная мещанка, чуждая каких бы то ни было высших устремлений; идеалы, самопожертвование — все это в ней наносное. Так она мучила себя день за днем, ночь за ночью, пока не возненавидела в себе все женское, свою плоть, свою похоть, поняла, что и вправду нет врага страшнее, чем она.

После разговора с учителем прошло месяца три, за это время она получила письмо от отца, очень доброжелательное и мягкое. Человек он был мало склонный к сантиментам, и ему было трудно сказать ей на бумаге, что он любит ее, но она это услышала, и еще она сумела прочитать, хотя прямо и это сказано не было, что он не только ее любит, но и постарается ей в ее связях с сектантами помочь. Действительно ли это было в письме или нет, я судить не берусь, но кажется, все же было, потому что неделю спустя она, неожиданно для товарищей по партии, вдруг получила приглашение участвовать в ближайшем радении.

Первое радение в ее жизни было 23 июля 1913 года, и после него она общалась с эсерами очень мало. Едва попав к хлыстам, она поняла, как давно этого хотела, как давно об этом мечтала. Ей было у них легко и просто, будто именно сюда она и шла всю жизнь. Стоило ей переступить порог их корабля, она уже знала, что она одна из этих женщин, одна из хлыстовок, и она заговорила, словно наконец вернулась домой. Она стала рассказывать им о своих странствиях и о своих мучениях, о похоти, вечной ее похоти, что раз за разом сбивала ее с истинного пути. Она говорила им, что, несмотря на замужество, чиста, осталась чиста, но заслуга в этом не ее, а ее мужа, Крауса, который праведен и думает о спасении рода человеческого. Она говорила о том, как слаб человек и как невыносимо трудно ему противостоять искушению, как мучает его собственное тело, данное ему Богом единственно наказания ради.

Так было всякое радение. Она исповедовалась им и плакала, молила о помощи и о снисхождении и кружилась, кружилась, пила взахлеб духовную радость. Потом вместе с другими она падала в изнеможении, лежала, отходила, дальше снова подымалась и снова, кружась, как и они, во все легкие кричала: «Плотей не жалейте, Марфу не щадите!». До рассвета она умерщвляла, изнемогала, отбирала силу у своей плоти и только тогда чувствовала освобождение — похоть оставляла ее, отпускала.

Устав от ночной пляски, на следующий день она была томна, бледна, до вечера не могла заставить себя встать и проводила весь день в постели: то дремала, то просто без сил лежала. Но душа ее была полна умиротворения и тихой радости. Скоро это сделалось ей совершенно необходимо, без еженедельных радений она бы и вправду сошла с ума; постепенно хлысты к ней привыкли, стали считать как бы своей.

Отец этого уездного учителя некогда был главой общины хлыстов, прямым потомком того, кого хлысты считали Богом Саваофом, но сам он очень рано ушел из общины. Он кончил Московский университет и стал в тех же Кимрах учить детей. Подобно Бальменовой, он любил петь, мечтал об оперной карьере (у них вообще было много общего), но с этим ничего по разным причинам не получилось. И он, вернувшись в Кимры, стал преподавать здесь математику. К его собственному удивлению, это доставляло ему немало радости, особенно он был доволен тем, что ученики совершенно искренне полюбили его предмет, хотя никогда прежде математика не была у них популярна.

В общине после смерти его отца, когда он отказался ее возглавить, это долго всеми осмысливалось и понималось: смерть Господа и отказ его сына стать Богом живым — прерывание линии живого Бога, смерть его отца — окончательная смерть Бога, окончательная оставленность человека Богом. Не зная, куда идти, они проплутали несколько месяцев и, не найдя ответа, с удвоенной энергией, в то же время изобретательно и хитро, принялись отваживать его от прежней жизни.

Сначала он воспринял их суету более чем холодно; отец был похоронен, и он думал, что его отношения с сектой теперь, когда отца больше нет, окончательно разорваны; внешне так и было, но давление хлыстов росло и росло. Пошли ими же устраиваемые неприятности на службе, при первой же возможности они иезуитски его подставляли и тут же звали, заманивали обратно в корабль, всячески обхаживали и льстили. Он сам все это про них знал, и его особенно потрясло, что именно в тот день, когда он окончательно вернулся в секту, всем существом почувствовал себя своим среди хлыстов, в этот день Бальменова и явилась.

Она словно для того и встала на его пути, чтобы сказать, подтвердить, что, не наложив на себя печать, человек не устоит. Бальменова сразу, в первые же минуты их встречи почувствовала в нем эти две силы: одна тянула, толкала его к ней, другая, еще более крепкая, держала вожжами, будто конюх. Ее тоже тогда к нему потянуло, хотя, пожалуй, не так, как к Краусу: не не так сильно, а просто не так. Во время той прогулки с ним ей было очень тяжело, все в нем было какое-то изломанное и больное, на всем лежала печать огромной, непоправимой жертвы, которая вот-вот будет принесена. Временами, когда они, разговаривая, шли берегом Волги, она чувствовала, что может и должна это предотвратить, что он хочет, чтобы она его остановила; но это продолжалось недолго, минуту спустя она снова видела, что ничему не должна мешать.

Тогда она мало что успела в нем понять, но и позже, когда она стала ходить на радения и они сделались как бы свои друг для друга, остановить, сказать ему, что та жертва, которую он хочет принести, не нужна Богу, она тоже не могла. Если ему удавалось встретиться с ней помимо молитвенных собраний, она словно вспоминала о своем эсерстве и говорила с ним лишь о союзе их организаций, необходимости разработки совместной платформы и общих акций. Он шел на это благожелательно, внешне даже с радостью, но рассматривая бесконечные нюансы формулировок, возвращаясь и снова идя вперед, на самом деле просто до безумия ее хотел. Конечно, она видела, как он на нее смотрит, но говорила себе, что должна быть выше этого: в конце концов не так уж и важно, что ему от нее надо, главное, чтобы была польза революции, народу. Их отношения и их совместная работа тянулись подобным образом около полугода, может быть, немного дольше. На очередное пятничное радение она пришла к хлыстам, по обыкновению больная от постоянного вожделения к мужу. Мучая себя, она кружилась, скакала, снова кружилась и кружилась, и все равно в ней это оставалось, было, никуда не уходило.

Наконец, Господь сжалился, ее отпустило, ей сделалось легко, будто она — ангел или девочкой, голая, плавает в пруду и все не хочет вылезать, такая теплая вода. Потом кто-то, словно она снова маленькая, берет ее на руки и ей больше никуда не надо бежать, она в безопасности. Это было последним, что сохранила ее память, а дальше, не помня как, вообще ничего не помня, она сошлась с ним, стала этой ночью его, зачала от Святого Духа.

На летний сезон 1926 года пришелся пик интереса Лептагова и к скопцам, и к хлыстам. Узнав о них за последний год больше, чем за четыре предыдущих, он словно переполнился; теперь ему надо было начинать строить, иначе все это в нем бы перегорело. То, что он возводит в двадцать шестом году, мало похоже на его предыдущие постройки, сразу видно, насколько нарушены в этих храмах пропорции. В отличие от его прежних работ, они массивны, устойчивы, но напрочь лишены легкости. Это во всех отношениях

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату