рядом с донной Бланкой, вдовой капитана Грасиенто, которая с благословенья падре Пабло Томасо стала моей супругой.
Я помогаю ей наполнять бокалы и успокаивать тех из завсегдатаев, которым хмель ударил в голову.
— Хосе променял капитанский мостик на бочку вина и мягкую постель, — шепчутся недоброжелатели и завистники — у кого их нет!
Пока не в моих силах заткнуть глотку недругам. Но, не для широкого оглашения, скажу все же, что капитан Хосе Альварес обязательно вернется к родным стихиям, лишь только до конца разгрузит свои трюмы.
Всякого рода нотариусы, стряпчие, писари из мэрии и прочие судейские крючки сразу примутся ломать голову:
— Что именно хотел сказать Хосе, который никогда не бросал слов на ветер, странным своим заявлением «я вернусь в океан, лишь только до конца разгружу свои трюмы»?
— Быть может, где-либо у укромного необитаемого острова или кораллового атолла стоит корабль, полный золота, серебра, рубинов и алмазов, вывезенных Хосе из Иллюзонии, — будут догадываться, теряя сон и аппетит, всевозможные Рокфеллеры, Ротшильды и Морганы.
— Вздорная болтовня! — скажу я в ответ на подобные толки.
Слово Хосе: под выражением «лишь только когда разгружу свои трюмы» следует понимать именно это — «лишь только когда разгружу свои трюмы», и ничего иного. А
…Я наполняю кружки до той поры, когда начинает смеркаться, и в нашем подвальчике загораются лампы.
— Бланка, любимая, — шепотом говорю я тогда доброй моей супруге. — Разреши мне отчалить в спальню, потому что сейчас я заквакаю.
— Что ж делать, иди! — вздыхая, неизменно отвечает добрая донна Бланка.
Я поднимаюсь по винтовой лестнице в спальню, расположенную на втором этаже.
Чувствуя надвигающиеся сумерки, иллюзонские лягушки, живьем проглоченные мною, начинают истошно квакать, как поступают эти нечистые создания во всех странах света. Особенно старательно квакают они в лунные ночи.
Они квакают тогда так громко, что заглушают гудок лайнера, отправляющегося в этот час за океан, грохот машин и пение пьяных матросов на улице.
Я закрываю окна и двери, чтобы кваканье не доносилось до посетителей «Шестерых гусят» и до прохожих; было бы трудно каждому объяснять, что в этом естественном явлении не заключено чертовщины.
Когда двери закрыты, я сажусь у окна и раскрываю рот так, чтобы лунный луч проникал в самое нутро.
Лягушки и жабы, привлеченные светом, выпрыгивают из меня. Плюх-плюх-плюх — одна за другой шлепаются они на пол.
— 996… 995… 994… — считаю я про себя.
Я провел в Иллюзонии 176 дней, глотая ежедневно по десять-пятнадцать лягушек и жаб. Значит, всего их во мне скопилось, как по моей просьбе высчитал падре Пабло, не меньше 1760 штук и не больше 2640; всегда вернее набраться терпения и приготовиться к худшему.
1646 лягушек и жаб уже выпрыгнули из меня. Сегодня луна светит особенно ярко, и проклятые твари прямо-таки сталкиваются в глотке.
Плюх-плюх — сразу две! Осталось 992. Плюх-плюх-плюх — осталось 989. Плюх — 988!
Плюх — это выскочила малиново-синяя барбарная жаба; им я веду особый счет. Пока хоть одна из них внутри, я буду барбарбарить невесть что, даже если бы заткнул себе пасть кляпом из просмоленной пеньки.
Плюх — еще одна барбарная жабка.
Сегодня удачный вечер.
Ночь. Лягушки затихли. Я сажусь к столу и принимаюсь за эти свои записки. И я стараюсь писать возможно быстрее — ведь надо закончить до того, как Бланка закроет таверну. Она не любит моих записок и запрещает даже думать об Иллюзонии.
— Все это вздор, Хосе, дорогой, — говорит она. — Ставлю четыре бочки рома против дохлой каракатицы, ты никуда не выезжал из нашего городка и провел все эти сто семьдесят шесть дней в больнице после того, как одноглазый Санчос Контрерас разбил о твою башку пивную кружку за то, что вместо «Вива эль Каудильо!»[1] ты крикнул «Абако эль Каудильо!».[2]
Я не спорю с Бланкой: с женщиной не спорят, особенно если женщина прекрасна.
Разумеется, я мог бы одним ударом рассеять все ее хитросплетения.
Как мог Санчос Контрерас разбить мне голову пивной кружкой, если он столько лет проживает в Иллюзонии, где даже получил титул наи-наичестнейшего герцога?
И если я не был в Иллюзонии, каким же образом во мне скопилось две тысячи шестьсот сорок лягушек и жаб, в том числе малиново-синие барбарные жабы, совсем неизвестные в наших местах?
Впрочем, зачем огорчать Бланку. Я молчу и улыбаюсь.
Только вчера один-единственный раз я решился посоветоваться с супругой и падре. Дело в том, что вчера из меня, кроме двадцати двух взрослых лягушек, выпрыгнуло еще девять головастиков.
Я обеспокоился: не размножаются ли подлые создания в моей утробе? И не надо ли принять срочные меры?
— Нет, — сказал падре, — они не размножаются!
И Бланка также подтвердила:
— Нет, Хосе, будь спокоен, они не должны размножаться!
Я думаю, Бланка старается отвлечь меня от воспоминаний об Иллюзонии, потому что, как ей кажется, мне лучше просто забыть о том седеньком кочке, которого я, как известно читателю, забарбарил, спасая свою шкуру.
Что ж, отчасти она права; воспоминание это не веселит душу.
Но, с другой стороны, от него ведь и не отделаешься — так просто…
Я дописываю последние строки и откладываю тетрадку: пора спать. Спокойной ночи, сеньоры, если у вас спокойная совесть!
МУЗЕЙ ВОСКОВЫХ ФИГУР,
или Некоторые события из жизни Карла Фридриха Питониуса до, во время и после путешествия в Карете времени
(Вторая рукопись)
Темно. Слышатся шаги и тихий голос:
— Ради бога, осторожнее, профессор!
Словно сам собой движется язычок пламени, зажигая одну за другой свечи в старинных канделябрах.
Светлеет. Теперь можно разглядеть человека, который зажигает свечи фитилем, горящим на конце палки, — это мастер — и маленького профессора в очках. Лицо у профессора испуганное. Оно и понятно. В мерцающем свете глазам представляется зрелище несколько необычное.