Я стою против Прэделя и смотрю на него из-под опущенных ресниц. Смотрю на него так же, как он смотрел на меня в суде. Картина настолько отчетлива, что я чувствую его дыхание на своем лице; мы стоим с ним так близко, что едва не касаемся друг друга.
Его глазки ослеплены светом фонаря, который я направил прямо на него. Тяжелые капли пота стекают по его искаженному гримасой лицу. Я прислушиваюсь к его ответам. Все мое существо живет этим моментом.
«Помнишь меня, сволочь? Я Бабочка, которого ты с такой радостью послал на вечную каторгу. Ты веришь в то, что стоило потратить столько лет на учебу, провести столько ночей над римским правом, изучать латынь и древнегреческий, пожертвовать своей молодостью — и все ради того, чтобы стать великим оратором? Чего ты достиг, подлец? Создал новый свод законов? Убедил массы в том, что мир — это лучшая вещь на свете? Привлек людей в лоно новой удивительной религии? Или убедил людей в том, что они должны стать лучше и перестать творить зло? Ответь, для чего ты использовал свои знания: для того, чтобы спасать людей или для того, чтобы их топить? Ни для того, ни для другого. Только одно руководит тобой: взбираться и взбираться вверх по лестнице твоей презренной карьеры. Слава тебе, как лучшему поставщику рабочей силы на каторгу, и голов на эшафот.
Не будь Деблер[1] столь неблагодарен, он должен бы посылать тебе каждый год ящик самого дорогого шампанского. Разве не благодаря тебе, свинья ты этакая, ему удается снести с плеч пяток-другой лишних голов в год. Как бы там ни было, ты у меня прочно прикован к стене. Я снова вижу твою улыбку и твой победный взгляд после прочтения приговора. Мне кажется, это случилось вчера, хотя прошло много лет. Сколько лет? Десять? Двадцать?»
Что со мной происходит? Почему десять лет? Почему двадцать? Подумай только, Бабочка. Ты силен, ты молод, и в твоем животе 5600 франков. Два года — да. Два года в счет пожизненного заключения, не больше, обещаю тебе. Ты превратился в болтуна, Бабочка! Эта камера и эта тишина ведут тебя к сумасшествию. У меня нет сигарет. Вчера выкурил последнюю. Пройдусь. В конце концов, нет необходимости в том, чтобы мои глаза были закрыты и чтобы на них был платок. Решено. Я встаю. Длина камеры четыре метра, то есть пять небольших шагов от двери до стены. Я начинаю ходить, руки за спиной, и продолжаю: «Хорошо. Твою победную улыбку я превращу в гримасу. У тебя передо мной преимущество: я не мог кричать, а ты можешь. Кричи сколько хочешь, изо всей мочи. Что я с тобой сделаю? А рецепт Дюма? Оставлю тебя умирать с голоду? Нет, этого недостаточно. Во-первых, выколю твои глаза. А? Ты еще кажешься себе победителем? Думаешь, если выколю твои глаза, то лишу себя удовольствия читать в твоих глазах? Ты прав. Я не выколю твои глаза. Во всяком случае, не сразу. Отложим это на время. Лучше я вырву твой язык. Этот страшный, острый, как нож, язык. Нет, более острый, чем нож — как бритва! Язык, который ты навострил ради своей карьеры. Тот язык, который с любовью обращается к жене, детям, любовнице. Есть у тебя любовница? Любовник — это более вероятно. Ты можешь быть только отвратительным педерастом. Я начну с того, что вырву твой язык, потому что это он, после мозга, разумеется, посылает людей на эшафот. Только благодаря умению им пользоваться, тебе удалось заставить присяжных утвердительно ответить на твои вопросы.
Благодаря ему, «курицы» предстали как люди, выполняющие свой долг; благодаря ему, появился на свет высосанный из пальца рассказ «очевидца». Благодаря ему, я предстал перед дюжиной женщин как самый опасный в Париже человек. Не будь этого языка, столь красочного, столь убедительного, столь преуспевающего в искажении истины, я и сейчас сидел бы на веранде самого большого кафе на Белой Площади — месте, где меня всегда можно было увидеть. Решено. Вырву его. Но чем?
Я шагаю, шагаю, кружится голова, но мое лицо все еще напротив его лица… Вдруг погас свет, и слабой полоске дневного света удалось проникнуть через окошко камеры. Как? Уже утро? Всю ночь я мстил? Какие удивительные часы я провел! Эта длинная ночь была так коротка!
Сидя на кровати, я прислушиваюсь. Ничего. Абсолютная тишина. Изредка слышится щелчок в дверь. Это сторож, который ходит от двери к двери и приподнимает железную табличку над щелью, чтобы видеть заключенных.
Сейчас машина — плод творческой мысли французской Республики, находится на втором этапе своей работы. Она работает удивительно. На первом этапе она изолирует человека, который может причинить ей неудобство, но этого недостаточно. Человек не имеет права умереть слишком быстро, вырваться из ее рук при помощи самоубийства. Он нужен. Без заключенных управлению тюрем нечем будет заниматься. Поэтому за ним надо следить. Он должен отбыть наказание, чтобы могли существовать чиновники. Новый щелчок вызывает у меня улыбку.
Не беспокойся. Не убегу. Во всяком случае, не так, как ты этого боишься. Я не убью себя. Я хочу сохранить здоровье и как можно быстрее добраться до Французской Гвианы, куда вы, с Божьей помощью, меня посылаете. Я знаю, мой сторож, что твои «коллеги» не ангелы. Мне это давно известно. Наполеон изобрел каторжные работы, и когда его спросили: «Кто будет следить за преступниками?» — он ответил: «Еще большие преступники».
Мне пришлось убедиться, что основоположник каторжных работ не лгал.
Клак, клак. Окошко величиной 20x20 открылось в двери камеры. Мне подают кофе и кирпичик хлеба в 750 граммов. После оглашения приговора я не имею права посещать столовую, но мне разрешается покупать сигареты и некоторые дешевые товары в киоске. Через несколько дней у меня ничего не будет. Тюрьма — это коридор к изоляции. Я с удовольствием курю сигареты «Лакки Страйк» по 6.60 франков за пачку. Купил две пачки. Растрачиваю свой капитал. Но его все равно отнимут у меня в виде возмещения судебных издержек.
В записке, которую я обнаружил в хлебе, Деге просит меня зайти в баню. Он пишет: «В спичечной коробке ты найдешь трех вшей». Я вынимаю спички и, действительно, обнаруживаю трех больших вшей. Понимаю: я покажу их надзирателю, и завтра он пошлет меня с моими вещами в парилку, где будут уничтожены все паразиты, кроме меня, разумеется. Назавтра я застаю там Деге. Надзирателей нет. Мы одни.
— Спасибо, Деге. Благодаря тебе, я получил патрон.
— Он тебе не мешает?
— Нет.
— Всякий раз, когда ты выходишь по нужде, промывай его перед тем, как всовываешь обратно.
— Да. По-моему, он непроницаемый — купюры в отличном состоянии. Я держу его уже неделю.
— Если это так, то патрон действительно хороший.
— Что ты думаешь делать, Деге?
— Притворюсь сумасшедшим. Я не хочу идти на острова. Здесь, во Франции, отбуду не больше восьми-десяти лет. У меня связи и мне скостят, как минимум, пять лет.
— Сколько тебе?
— Сорок два.
— Ты с ума сошел? Если ты отбудешь десять лет, то выйдешь отсюда стариком. Ты боишься каторжных работ?
— Да, боюсь, и не стыжусь этого, Бабочка. Положение в Гвиане ужасно. Каждый год умирает восемьдесят процентов. Одна партия сменяет другую, и в каждой из них 1800–2000 человек. Если не заразишься проказой, то подхватишь желтую лихорадку, дизентерию, чахотку или малярию. Если тебе удастся не умереть от всего этого, то у тебя много шансов быть убитым из-за патрона или погибнуть при бегстве. Поверь мне. Поверь мне, Бабочка, я не хочу тебя пугать, но я знаком со многими, кто вернулся оттуда после пяти-семи лет, и я знаю что говорю. Это не люди, это — тряпки. Девять месяцев в году они проводят в больнице. Что касается побега, то это не так просто, как многие полагают.
— Я верю тебе, Деге, но верю и в себя — долго я там не пробуду. Я моряк, хорошо знаком с морем, и будь уверен — не замедлю сбежать. А ты, неужели ты видишь себя сидящим десять лет в изоляции? Пусть тебе даже скостят пять лет, в чем я не очень уверен, сможешь ли ты выстоять и не сойти с ума? Находясь в камере без книг, без права выйти, без возможности беседовать с людьми; я умножаю 24 часа не на 60 минут, а на 600, и это все еще далеко от действительности.
— Возможно, но ты молод, а мне уже сорок два года.
— Слушай, Деге, серьезно, чего, ты боишься? Других заключенных?
— Если честно, Пэпи, то да. Все думают, что я миллионер и ношу с собой пятьдесят или сто тысяч;