судьбой, не проходит чувство рока. Что внезапно дано, могут столь же просто отнять. И вот пришли черные, роковые дни драматургического пленума[418] – того самого, на котором был и Малюгин роковым образом присоединен к космополитизму. Как раз в тот час, когда ему выступать, во всей Москве погас свет. Да что там свет – остановилось движение в метро. Почему – мы не знаем до сих пор. Город был как бы без чувств, однако пленум продолжал свою работу...
В контроле, на лестнице, где сидела встревоженная дежурная, горела свечка. Я бродил в тоске по гостиным, темным и незнакомым, потом пробирался в зал.
29 октября
Все это было как во сне, с одною разницей: ты знал твердо, что это не сон, и тут уж не проснуться. Вынес Малюгин испытание это мужественно, как и следовало ожидать от молодого человека сороковых годов. Положительного молодого человека. Он мог дышать в отравленной атмосфере, что образовалась вокруг него. Отрицательный молодой человек в ту пору в слабости своей сам отравлял атмосферу, свято веря, что это поможет ему дышать. Мы встречались довольно часто в те дни, роковые дни. И как в дни удачи, смутно, а вместе с тем упорно верили, что возможно прояснение. И оно забрезжило: Малюгин написал пьесу о Чернышевском, и ее как будто собирались поставить. Но не осмелились[419] . Свет померк. Но он написал роман о студентах[420] . Свет забрезжил. Но его не приняли, сначала обещав напечатать. Огромный роман. Свет померк, но не вполне, – к этому времени уже стало ясно, что дела Леонида Антоновича улучшаются. Пошла на периферии его новая пьеса[421] . А потом ее поставил и Охлопков. Точнее, театр его[422] . Ибо на обсуждении пьесы Охлопков стал ругать и постановку, и пьесу, что непристойно для главного режиссера. Пьесу-то брал он? О чем раньше думал? И Малюгин ответил ему со всей резкостью, словно его не ругали не так уж давно на все корки. Малюгина-то. Когда на другой день рассказывал он об этом происшествии Штоку, тот ответил: «Перечтите „Горе от ума“. На балу Чацкий говорит речь. Затем идет ремарка: „Оглядывается. Все танцуют“. Но свет пробивался все отчетливей, тучи расходились, и когда в этом году, в апреле, приехал я в Москву – небо совсем очистилось. Я позвал Малюгина на репетицию[423] , он не мог прийти. И, смеясь, словно сам себе не веря, объяснил почему.
30 октября
Его вызвал для разговоров о новом сценарии министр кинематографии! А на другой день уехал он и режиссер его куда-то на юг выбирать натуру. Так мы и не увиделись, но вот 22 октября узнал я, что Малюгин в Ленинграде. Мне с яростью рассказывали актеры Комедии, что он непростительно грубо ругал их последнюю постановку. «Вишневый сад». Приехал он с бригадой ВТО, и все они со столичной уверенностью бранили «Чайку» в Александринке, но особенно «Вишневый сад». Фамилий остальных членов бригады и не вспоминали, настолько Малюгин всех заслонил. И вот – возвращаюсь к тому, с чего начал, – я дозвонился не без труда ему в «Европейскую» и узнал, что страдные дни просмотров и обсуждений прошли, и он как раз собирался мне позвонить. И мы договорились, что 23-го утром он придет ко мне, а я в ожидании начал писать о нем все, что запомнилось, начиная с кировских времен. И вот он позвонил, и я, полный представлений 42 года, увидел совсем, нет, не совсем, но сильно отяжелевшего человека, изменившегося Малюгина. Ничего мальчишеского не осталось ни в лице, ни в существе. Тогда взрослый человек был намечен, угадывался за мальчишеским вызывающим выражением темных глаз, приподнятой бровью. Теперь Малюгин отяжелел, заматерел. У него и прежде было выражение «всеми недоволен», но за ним чувствовалось желание вызвать веселый шум, как в игре в «свои соседи». А теперь оно огрубело, и недоброе выражение глаз утратило игру. Легкость. Сердитый мужчина за сорок стоял и улыбался мне. Вскоре старое знакомство, сцементированное тяжелыми временами, взяло свое. Но долго не проходило трезвое и резкое ощущение последней встречи.
21 ноября
Завтра собираюсь я поехать в Москву. 70 лет Александре Яковлевне. В Доме актера будет праздноваться ее юбилей, меня пригласили[424] . Кроме того, министерство требует поправок в сценарии «Марья Искусница». Каких, не знаю. Выезжать приходится в понедельник. Поправки – дело для меня мучительнейшее. Я хотел на юбилее просто прочесть приветствие, но Дрейден убедил меня, что это дело неинтересное. Но говорить перед чужими людьми тоже как будто неинтересно. Все это наполнило меня, было, тревогой. И вдруг сейчас, вечером, подумал я с наслаждением о поездке, новых людях, даже поправки не показались мне столь унылыми. Живу я уж очень неподвижно, в чем есть, конечно, своя прелесть. Но сейчас мне хочется поехать в Москву. Моя неподвижность и страх перемен дошли до того, что я сегодня со страхом переменил мою старую записную книжку, переписал в нее телефоны. Читал не слишком убедительные очерки Амфитеатрова «Антики»[425] . О Риме. Все не могу добыть Тацита. Все мне кажется, что пророчество сбылось и третий Рим существует. Впрочем, опять я лезу не в свою область. Зон обижен на меня. Он считает, что я недостаточно хлопотал, чтобы он ставил «Два клена». Это мне непривычно. А впрочем, ладно. Сегодня в «Ленинских искрах» появилась рецензия...[426] Сегодня оставил Козинцеву четырнадцать страниц сценария и три страницы плана. Двадцать пять эпизодов. Никогда еще не работал я так жадно.
22 ноября
Когда приехал я в Москву весной 43 года, было воскресенье, Комитет закрыт, и я прямо с Курского вокзала зашел к Маршаку. У него сидели и завтракали Шостакович и Яншин, постановочная тройка по «Двенадцати месяцам». Я предложил присоединить банку консервов, что была со мной, и Шостакович кивнул: давайте, давайте. После завтрака Маршак сообщил, что приглашен обедать к какому-то своему поклоннику. И тут же позвонил ему, что не может прийти, так как приехал его старый друг. После чего и я был зван. Я отказывался для вида, но был доволен. Обед оказался неестественно, по тогдашним временам, изобильный. И мы задержались и почувствовали по пути, что приближается комендантский час (в те времена, кажется, десять), и мы опаздываем. У Маршака был пропуск, но забыл он его дома. И мы увидели, что идет последний троллейбус, как раз нужный нам номер, но до остановки далеко. И Маршак вышел на мостовую и поднял руку. И троллейбус остановился. И Маршак сказал: «Я писатель Маршак. Мы опаздываем домой. Подвезите нас!» И вагоновожатый согласился. И Маршак рассказал мне, как попросил в подобном же случае милиционера помочь ему и тот усадил Маршака в попутную машину. В грузовик. И я с удовольствием чувствовал себя в сфере Маршака, в обаянии его энергии и уверенности особого рода. Скорее поэтической. И множество стихотворений прочитал он между завтраком и обедом. А когда мы вернулись, стал читать «Двенадцать месяцев». Я всегда плохо сплю в дороге, хотя бы и в отдельном вагоне. И обед был непривычно богат. И я стал засыпать. И Маршак с удивлением воскликнул: «Да ты с ума сошел!»
28 ноября
Сегодня в «Ленинградской правде» напечатана заметка о премьере «Двух кленов». Хвалят[427] ... Говорил с Козинцевым – он придумал сюжет полностью. Боюсь, что это мне будет или трудно, или обидно. Впрочем, увидим.
29 ноября
То, что придумал Козинцев, оказалось вполне обсуждаемым, а три выдумки – блистательны. Сегодня выяснилось, что придется поехать на дачу, чего мне на этот раз никак не хочется. Потихоньку начинаю погружаться в домашние сумерки. Давно не хотелось мне так работать, как сейчас. Настроение при этом – будничное.
Продолжаю уже на даче. Настроение смутное. Привык я теперь к городской жизни. Сегодня прочел кусочки «Дон Кихота» – сценария – Пантелееву. Он хвалил, а мне показалось, что вышла только одна сцена – с мальчиком. Впрочем, посмотрим.
2 декабря
Был на просмотре «Дела» у Акимова[428] . Понял – впрочем, не в первый раз, – что, кроме действия и характеров, играет огромную роль в лучших русских пьесах, – язык. В пьесе «Дело» он до того поэтичен, просторен, великолепен («Это он Каин, он Авеля убил». «У меня есть такой инструмент, которым выну из тебя душу без всякого скрипа»[429] ), до того народен, что хоть плачь. Кончает пьесу отрицательный герой. Здесь сила ненависти авторской доходит до полного проникновения, до такой чуткости, что и любви не