изучать мир не с точки прения еврея, а со своих собственных позиций. Например, он уже знал, что если в Земиоцке владычествует Праведник, то в остальном мире есть другие могущественные силы. А может быть, говорил он себе не без злорадства, там есть Праведник побольше Земиоцкого… все может быть.
Его подозрение усилилось, когда в день бар-мицва его, по обычаю, привели к тогдашнему Праведнику.
Ревматизм приковал семидесятилетнего старца к дому, и молодое поколение знало о нем лишь понаслышке, поэтому он представлялся им особо величественным и совсем необыкновенным. Дом его стоял неподалеку от Стекольной улицы, на которой валялись старые ржавые цепи, когда-то давно служившие оградой гетто.
Биньямин вошел в темный, затхлый коридор. Взятый напрокат по случаю бар-мицва костюм болтался на нем, как на вешалке, все чувства были крайне обострены. Он повел носом во все стороны в тщетной надежде обнаружить какие-нибудь признаки присутствия в доме Ламедвавника. Вместе с бледным отцом и матерью (бедная Юдифь была очень, возбуждена: сейчас она воочию увидит «чудо») Биньямин вошел в маленькую мрачную комнату, и у него возникло радостное ощущение, что он попал на чердак: в полумраке беспорядочно громоздится мебель и всякие непонятные вещи, дрожит одинокий луч, словно пробившись сквозь слуховое окошко, и в нем пляшут пылинки…
— Ну, иди же! — прикрикнула на него Юдифь, выталкивая на середину комнаты.
— Эх-эх-эх, — раздался вдруг укоризненный голос.
Биньямин вытаращил глаза: из дальнего угла из-за железной кровати появился старик и стал пробираться к ним. На розовой макушке черная ермолка, длинный капот подпоясан серебряным шнуром. Старик опирался на палку, которую выставлял при каждом шаге вперед, словно закидывал в воду короткое и хрупкое весло. Он согнулся в три погибели и тяжело дышал, как загнанное животное. Когда он поровнялся с мальчиком, тот со злорадством отметил, что Ламедвавник нисколько не отличается от знакомых ему старых хрычей, которые сидят на каменной скамье перед синагогой, чешут языки и не упускают случая потрепать тебя по затылку или дернуть за ухо да еще причмокнуть от удовольствия, если только их жилистые руки дотянутся до тебя. Воодушевленный своим открытием, Биньямин схватил свободную руку старика и, хитро подмигнув, накрыл ею свою голову, так что только одни уши торчали из-под руки.
— Боже мой! — пришел в ужас Мордехай. — Да простит святой человек этого сорванца! Я тебе что говорил? — обратился он к мальчику, улыбавшемуся из-под старческой руки. — Поцеловать нужно руку у святого человека! А ты что?
— Нет, нет, все хорошо, все прекрасно, — добродушно прошамкал старик, которого эта сцена, видимо, немало позабавила. — Все прекрасно… Ребенок благословил себя сам.
Старик, как и следовало ожидать, погладил Биньямина по голове, провел рукой по лицу и ласково приподнял ему подбородок.
— Вот он, значит, какой Биньямин, сын Мордехая? — сказал он с тоской в голосе, и ребенок дружелюбно подмигнул ему в ответ. — Сегодня, стало быть, еще одного еврея посылает нам Бог?
— Ну да! — ответил Биньямин снисходительно.
Под сводом темных бровей молодой взгляд добродушного старца засветился иронией, и Биньямин, чувствуя, что краснеет, опустил глаза.
— Ну-ка, скажи мне, Биньямин, что ты знаешь о Пятикнижии?
Ребенок молчал.
— Пусть святой человек его простит, — сказал Мордехай, — мальчишка не занимается, он в обучении у портного.
В комнате воцарилась глубокая тишина. Юдифь уставилась на мужа, а тот от смущения медленно попятился к дверям. Биньямин жалобно всхлипнул.
— А я что знаю о Пятикнижии? — сказал вдруг Праведник, как бы обращая к мальчику послышавшуюся в голосе нежность.
Биньямин удивленно поднял глаза. Над ним меланхолично тряслась седая голова и чернел раскрытый в ласковой улыбке старческий рот.
— Эх-эх-эх! Маленький портной, значит? — прошамкал Праведник.
Указательным пальцем он поддел ладонь мальчика, поднес его руку к своим скрытым бородой губам и… поцеловал.
Затем, словно придя в себя, он повелительным жестом, не допускающим возражений, отослал своих гостей: аудиенция была окончена.
Каждому хотелось получше разглядеть руку, которую поцеловал Праведник. На ней еще оставался желтый нимб — след от старческого рта, набитого жевательным табаком, — и с ребенка взяли клятву не умываться, пока не сойдет эта печать. Нимб, казалось, отметил не только руку, но увенчал и самого мальчика: Биньямина баловали посетители, обхаживали братья. Кто-то даже посоветовал обвязать руку лентой, но это предложение не имело успеха. Только Мордехай пожимал плечами и говорил, что ничего за этим нет — очередная причуда, каких много бывает у Праведников. А Биньямин, пожалуй, склонялся к точке зрения, которую как-то мельком высказала мама Юдифь: в общем Праведник показался ей «добрым старичком, как говорится, своим человеком». Биньямин втайне разделял ее мнение.
Слабые иллюзии относительно Праведников, еще сохранявшиеся у него, окончательно рассеялись, когда спустя много лет после всей этой истории он уже юношей, обученным ремеслу, попал в Белосток: он приехал туда усовершенствоваться в портняжном деле.
Во взгляде его уже не было прежней колючести, «острие» притупилось, и весь облик его смягчился.
Белосток был настоящим городом: большие дома, трехколесные велосипеды, извозчики — точь в точь, как на картинке в том единственном польском журнале, который был у его хозяина.
Биньямин прожил там дна года. В маленькой комнате, всегда наполненной паром от утюга, работали по пятнадцать часов кряду. Пять различных запахов пота составляли своеобразны и ароматический букет. Биньямин был и компаньоном, и подмастерьем, и мальчиком на побегушках, и мальчиком на черных работах, и нянькой, и даже кухаркой, когда тучная жена хозяина чувствовала себя чересчур усталой. Но ему казалось, что никто из династии Леви не жил так интересно, как он, потому что все, что его окружало, вплоть до черного воздуха мастерской, составляло часть несравненно более реального мира, чем мир Земиоцка, этого сонного заповедника грез.
В полдень он завтракал в обществе гладильщика, господина Гольдфадена, старого холостяка. С тех пор, как высохшие руки господина Гольдфадена стали с трудом поднимать огромный утюг, хозяин грозился прогнать его из мастерской. Биньямин был связан с господином Гольдфаденом безмолвной дружбой, проявлявшейся в повседневных мелочах. Однажды, когда свирепый господин Рознек пошел относить дорогой редингот. Биньямин поднял нос от иголки и спросил без всякой задней мысли:
— Простите, дорогой господин Гольдфаден, позвольте узнать, что вы будете делать в тот день, когда совсем уже не сможете управляться с утюгом?
Старый гладильщик поставил утюг на треножник и на мокром лице, словно раздувшемся за сорок лет жара, появилось неприятное выражение.
— Что я буду делать? — медленно проговорил он — С Божьей помощью, дитя мое, подохну с голоду.
— Но вы — хороший еврей, господин Гольдфаден, Бог не может…
— Я не хороший еврей, — жестко отрезал старик.
При этих словах его вздутое лицо осело от испуга: в соседней комнате Биньямин услышал увесистые шаги господина Рознека.
На следующий день Гольдфаден набрался духу и признался Биньямину, что вот уже скоро полгода, как он перестал верить в Бога. Биньямин непонимающе уставился на него: господин Гольдфаден, этот замечательный человек, который выказывал ему внимания больше, чем кто бы то ни было на свете, не считая старого Праведника, этот господин Гольдфаден не мог быть безбожником! Как же понимать…
— Что вы этим хотите сказать, дорогой господин Гольдфаден? Что значит, вы перестали верить в Бога? Что-то я вас не понимаю, — улыбнулся Биньямин.
Старик отвернулся. Казалось, по непонятной причине его раздражает тон молодого человека. А Биньямин продолжал со скептическим великодушием: