гашетку, отчего вся цепочка рухнула в ров; они опрокидывались без крика или стона, обвив близких руками, приникая друг к другу и возносясь на миг в последнем объятии, прежде чем упасть к тем, кто уже прошел через это и присоединился к некоему единству, обладающему душою и сердцем, рухнуть туда, где они все, смешавшись, станут одним целым, которое потом распадется пеплом, обратясь в первородный прах.
Звук пулеметной очереди внезапно оборвался, хотя мертвые тела и живые души продолжали валиться в могильную траншею. На мир опустилась густая тишина и, как ватные тампоны, закупорила слух Хаима-Лебке. С ушами, заполненными молчанием, он оглядел кусты, где сидели, спрятавшись, три его брата. Все так же оглушенный, он вывел их из леса, что годился только для кошмарного сна: высокие деревья шевелились совершенно беззвучно, насекомые в трещинах коры не жужжали, а вспугнутые птицы вспархивали, не чирикнув. Каждой рукой он сжимал ладошку одного из братьев, а третий шел сзади, вцепившись в его куртку, словно боялся, что и он внезапно растает в сумраке, подобно Шломо. Рты детей раскрывались, не издавая ни звука. Но их глаза беспощадно говорили ему, что он теперь старший брат и должен за все отвечать. Временами он замечал, что кто-то из мальчиков вздрагивает, и спрашивал себя, не продолжает ли работать пулемет. Там, высоко, на маленьком плоскогорье, где стоял хутор, рты детей внезапно распахнулись в молчаливых криках. Затем их одолел сон, больше похожий на летаргию, и Хаиму пришлось самому проталкивать им в рот кусочки печеного картофеля. Засыпая, каждый обхватил его обеими руками да еще зубами вцепился в его куртку или штаны. Но с восходом на детей снизошло благоволение небес, их сон успокоился, руки одна за другой разжались, оторвались от его одежды, лица засияли отраженным светом безмятежных сновидений. Такая тишина воцарилась окрест, что Хаим-Лебке уже не слышал ни молчания у себя под черепом, ни своего сердцебиения, ни вздохов, хотя грудь поднималась, а сердце стучало ровно и несильно. Захватив маленькую сумку с молитвенными принадлежностями, он выскользнул из сруба и спустился к ущелью Одинокого Странника. Иногда он останавливался и спрашивал себя, имеет ли какую-то цену его молитва, ведь он еще не признан Богом, не прошел обряда бар мицвы. Он, конечно, знал, что существует множество специально оговоренных особых случаев, касающихся шабата или поведения в праздники, но так и не вспомнил, упоминается ли среди них кадиш, исполняемый двенадцатилетним подростком в случае непредвиденного умерщвления его близких.
Первые звуки он расслышал, когда увидел тот выступ скалы, за которым прятался накануне. Словно некие волны накатывали и на мгновенье прорывали завесу тишины, тогда он различал шелест листвы, крик птицы, затем молчание смыкалось вновь. В ущелье никого не было, бесчисленные останки покоились там, где раньше росла трава и располагались две насыпи. Теперь все покрывал слой свежей земли, он доходил до бывшей траншеи и продолжался дальше еще на добрых тридцать метров. Тут уши Хаима снова распечатались, он опять услышал стрекот пулемета и все звуки, которые раздаются в горах по утрам при восходе белесого сентябрьского солнца. Каждый шум походил на лязг ножниц, выстригавший что-то еще у него под черепом. Но мертвые теперь его видели, из-под земли наблюдали за ним, и Хаим-Лебке торжественным шагом подошел поближе, остановился, медленно развязал шнурки молитвенной сумки. Он снова задал себе вопрос, не грех ли для еврея, не прошедшего конфирмацию, закреплять ремешками на левой руке и голове кожаные коробочки с Десятью заповедями, как было сказано Моисею: «И да будет тебе это знаком на руке твоей и памятником пред глазами твоими». Между тем он повторял те движения и слова, которые столько раз видел и слышал в синагоге, затем накинул на себя широченный талес Шломо, молитвенное покрывало, чьи концы волочились за ним по земле, и произнес, согласно велению обычая, первые слова заупокойной молитвы, сопровождая, как положено, глубоким поясным поклоном каждое из славословий Предвечному (да святится имя Его!):
«Да возвеличится и освятится великое имя Его».
«Да явит Всевышний царствие Свое при жизни нашей и в ближайшее время».
«Творящий мир в высях Своих да творит мир нам и всему Израилю».
На последнем слове «Аминь!» его голос прервался, хотя ничто не предвещало такого упадка сил: все предыдущие стихи молитв он прочитал лучше некуда, в этом у него не было сомнений. Но, дойдя до конца, он напрасно твердил про себя: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“» Голос таинственным образом отказался повиноваться ему, слова не желали вылетать из широко открытого рта на лице, чье выражение было торжественным, как приличествует такой минуте. Мысленно он снова и снова повторял: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“». Ничего не помогало. Конечно, он не достиг еще положенного для молитвы возраста, и правила, по-видимому, не предполагали здесь отступлений. Ножницы щелкали в его мозгу, они метались, как живые, напоминая зверей, он только не мог понять каких. Но, помня, что мертвые наблюдают за ним, он торжественно совлек с себя талес и широко открытыми глазами оглядел все вокруг. И когда взгляд его упал на свежевскопанную землю, Хаим-Лебке понял, что, сколько бы ему ни было дано еще прожить, он никогда не перестанет жалеть, что не спит вечным сном среди зарытых в этой земле и навсегда освобожденных от ярма здешнего существования. Он будет помнить родителей, брата Шломо, Владислава Шпилберга и остальных: стариков из синагоги, тех, кто шел под первым красным флагом, и шедших под вторым красным флагом, а вместе с ними и тех, кто шагал под синим полотнищем с Давидовой звездой, да еще ремесленников: сапожников, шорников, красильщиков — всех мудрых и безумных… Вовеки не забудет тех, из кого состояла святая община города Подгорца.
Глава IV
Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет.
Прошло несколько недель: самое сверкающее и по-летнему теплое начало осени. Дни были натянуты, как тетива, готовая лопнуть, но стрелок пропал куда-то, и за лук брались новые и новые руки.
Над всем нависло безмолвие, быть может, умолк сам Всевышний? Дети не задавали никаких вопросов и смотрели на него полными обожания глазами. Можно бы подумать, что в нем им виделся целый исчезнувший подгорецкий мир и маленький мирок у домашних верстаков в полуподвале. Хаим перестал терзаться вопросами, он просто ощущал себя уже мертвым, лежащим вместе с убитыми в ущелье. Но когда он одаривал братьев каким-нибудь подобием ласки, им чудилось, что их лба или щеки коснулась охраняющая их покой длань самого Всевышнего. Однажды он, готовя еду, допустил какую-то оплошность и машинально, чтобы ее загладить, на сковородке с еще жидким тертым картофелем начертал Давидову звезду. Когда за столом один из братьев показал на своей тарелке глубокий след священного знака и закричал, что свершилось чудо, маленькое племя спасенных принялось от радости плакать и смеяться, совершенно оглушенное и вдохновленное этим дружественным сигналом, посланным свыше. Бог на какое-то мгновенье отвел глаза от подгорецких евреев, но теперь видно, что Он никуда не делся.
В последние дни по деревне прошел слух, что монахини монастыря Святого Анастасия предлагают принять несколько еврейских детей. Но хотя некоторые уцелевшие еврейские матери и попытались что-то разузнать, до источника этих слухов никто не добрался. Хаим проводил целые дни в лихорадочных изысканиях, поскольку не слишком понимал, что это за монахини, как выглядит монастырь, и напрочь не знал, в каком городе он находится. Только один человек мог его привести к этим женщинам — лошадиный барышник, у которого Шломо заново перекрыл крышу, очень милостиво высказывавшийся в те дни, когда заезжал в Подгорец, по поводу, как он странно выражался, «людей иудейской веры». И оставался еще