доброму говорила и действовала, однако вскоре стала почти бессознательно меняться, подражая другим немкам, и теперь сделалась хуже, чем они. Боязнь опуститься на одну доску с теми, кому следует быть ниже человеческого уровня, ее живо отрезвила и големизировала, а вскоре сюда же прибавился пьянящий соблазн покрасоваться в роли Господа Бога.
Лагерницы безуспешно сравнивали этот род варварства с другими, память о которых хранит история: с бесчинствами казачества, крестовыми походами, оттоманскими нашествиями и тому подобным, однако его немецкая разновидность не поддавалась пониманию. Тут все окутывала сплошная тьма, и никакой фонарь ее не пробивал. Несовместимым с логикой представлялся уже первоначальный ход событий: ведь людей убивали не за то, чем они являлись, а за то, чем они никогда не были. Убивали не реальных евреев, но некие абстрактные порождения человеческой фантазии. Тех, кого измыслила западная история и донесла плоды своих трудов до мозга Адольфа Гитлера, а не настоящих евреев в их бесконечном разнообразии. Главная проблема эсэсовцев — научиться убивать, сохраняя в мирной чистоте и невинности собственное сердце. Им бы удалось этого добиться, если бы дело заключалось только в надобности следовать пропагандистским лозунгам, не отклоняясь. Но большинство рано или поздно все-таки обнаруживает, что убиваемые — человеческие существа. Рахель заметила, что каждый день евреи сражаются, чтобы жить, а Гитлер — чтобы их умертвить. Что до нее самой — она воюет, движимая молитвенным сопротивлением дегуманизации. Сказав это, она взглянула на Хаима и добавила: «Религия — как круг, внутри которого ты стоишь: чем дальше ты отступаешь от начальной точки, тем ближе ты к ней приближаешься». Рахель молилась в любых обстоятельствах: чтобы дышать, видеть и слышать, чтобы вспоминать и забывать. Хаиму не удавалось проникнуть в тот круг, где мыслила себя Рахель, но он ничего не возразил; когда же он возвращался в свой барак, кровь застывала в его жилах.
Рахель подружилась с одной француженкой, которая доверила ему несколько маленьких посылочек, их надлежало передать ее брату, работавшему врачом в лагерной больничке. Там же трудилась целая группа французов, и Хаим очень сблизился с ними. Они не переставали шутить, повторять, например, что, как электрик и как бывший участник Сопротивления, он им многажды спасал жизнь. Часто Хаим беседовал с одним из них, Давидом, служившим в этой группе врачом. Не отрывая глаз от микроскопа, тот говорил, что, когда о человеке узнают все, в мире для ученых работы не останется. Он, конечно, смеялся, но это была не совсем шутка, скорее способ отфильтровать впечатления реальности. Высказывался и поднимал руки, что значило: разговор исчерпан, пора заняться чем-либо другим.
Однажды Давид предложил ему посмотреть на подозрительную капельку под микроскопом — и целая вселенная разверзлась перед Хаимовыми глазами. С чем-то подобным он столкнулся еще в библиотеке доктора Корчака, который говорил о естественном отборе: юноша увидел в этом тогда доказательство несуществования Бога. Но теперь капелька крови, увеличенная медицинским микроскопом, внезапно открыла ему богатейший мир, разнообразием и красотой сравнимый с миром людей: бесчисленные живые существа сновали там в постоянном движении, какие-то шарики и нити боролись за свое место и право на жизнь. Тут Хаиму показалось, что ему внезапно возвратили веру в существование Бога, оно сделалось ощутимым при взгляде через увеличительное стекло медицинского инструмента. Но то был совсем иной Бог, отличный от того, кого он учился любить в детстве. Бог, не соизмеримый ни с чем, не имеющий имени и не определимый словом. Нет никакого смысла ни в молитве, ни в проклятии, ибо Он для человека недосягаем. Все предстало в таком свете, будто целая планета в его глазах — пустяк, значащий не больше, чем капелька крови под микроскопом. Вот, значит, что такое взгляд Бога: микроскоп, где тонет история людей со всеми их радостями и болями, лишенными самомалейшего смысла.
Реки невидимых слез затопляли его грудь, но ни капли не навернулось на глаза: он знал, что ни одна серьезная причина уже не заставит его заплакать. Французскую группу перевели, и Хаим остался один на один с тем животным, каким сам же и стал, будучи при этом другим — неизвестным, потерявшим навык связной речи, бродящим с протянутыми руками в поисках милостыни: куска хлеба, оплеухи или плевка. Он сжег мосты и оборвал якоря, отказался от какой-либо причастности к делам рода людского и внутренне принадлежал уже какой-то иной галактике, а здесь оставался мухой, муравьем, личинкой.
Хаим был глубоко убежден, что стал неким зверем, хотя и в человечьем обличье. Но этой тайной он не делился ни с кем, ведь иначе люди могли счесть его чужаком в своей среде, если не врагом. Они-то жили в иллюзорном убеждении, что относятся к роду людскому, и само слово «человек», когда они его произносили, в их устах звучало величественно, а ведь, по сути, это были такие же звери, как он сам. Звери, ослепленные знанием языков. Но — тс-с-с! Бесполезно их предупреждать: они бы объединились на борьбу с ним. И вот с этого своего пробуждения Хаим держал себя в узде, не ослабляя ее ни на секунду, сознательно ломал комедию, как он это называл про себя: имитировал, то есть делал вид, что он — человек. Но сам себе казался некой черной дырой и считал, что утратил статус гуманоида.
Покров молчания лег на весь этот период, какая-то абсолютная бессловесность, непроглядная ночь до той секунды, когда он внезапно оказался совсем голым среди груды трупов, сложенных аккуратным кубом высотой в два метра. Какой-то голос разбудил его, чья-то рука легла на плечо: «Это ты, Хаим, мальчик из Подгорца, друг Рахели, из отряда повстанцев Варшавского гетто, который так нас удивлял, ты ли это? А ну- ка, просыпайся, не говори, что мертв, смерть — это мое ремесло, уж я-то хорошо знаю, кто умер, а кто нет».
Хаим широко раскрыл глаза и сквозь кровавую пелену и слой желтоватой слизи различил униформу лагерного врача. А за его спиной силуэт больнички в Биркенау. Кто-то протирал ему веки, смывая пот и выделения соседних мертвых тел, облепившие его лицо и все тело.
Давид попросил двух медбратьев разобрать тех мертвецов, что были уложены поверх Хаимова тела. А потом быстренько сложить их на место, а его самого отнести в больничку. Его обмыли и обтерли, торопливо перенесли в кладовку, набросили на него какой-то чехол и, выключив свет, заперли дверь на ключ.
Почти тотчас он оказался за семейным столом, богато уставленным субботними яствами: тут и куриный бульон с золотистыми кнедлями, и теплые, пахучие халы, все это лежит на незапятнанной скатерти.
Однако что-то не так: стоит ему протянуть руку к куску хлеба, как тот становится прахом под его пальцами, рассыпаясь с каким-то горестным вздохом.
Потом таким же прахом делается бульон, издав напоследок печальный булькающий всхлип. Когда же он вслух выражает недоумение, обращаясь к отцу, матери и братьям, которые с мечтательными лицами сидят вокруг стола, ласково на него глядя, человеческие существа постигает та же участь: они превращаются в горсти праха вместе со скатертью, тарелками, ложками-вилками, стульями, дверьми и окнами — и всей Вселенной до самых далеких неразличимых звезд. Все это в беспорядке мечется перед его удивленными глазами, пока он разлепляет веки и всматривается в лагерную ночь.
Гимн жизни
Глава I
Это как если бы земной композитор попытался положить на ноты музыку другого мира, производимую инопланетными телами и предназначенную не для земных ушей.
Хаим всем сердцем испытал облегчение, обнаружив, что его окружает сплоченная группа знакомых