— Да-да, это совершенно непростительно. Но коли речь зашла о дарах, вы тоже не последние люди. Достаточно вспомнить вашу музыку: блюз, джаз! Вы возносите смертных живьем на небеса, а Богу представляете целый реестр несказанностей: порывы, падения, крики радости, вопли, слезы, реальное и нереальное, конечное и бесконечное, величие и прах…
Ну, не будем так увлекаться, — парировал молодой человек, широко улыбнувшись. — Оставим что- нибудь и другим, а то у них уже руки чешутся…
Как и они, он направлялся в Освенцим. Поезд подъехал к вокзальной платформе, и здесь они расстались.
С этой минуты Хаим и Сара хранили полное молчание, оно рождало между ними какую-то новую связь, живущую и крепнущую помимо речи. Так, наверное, могли бы любовно безмолвствовать двое немых.
Глава IV
Путешествие в Освенцим
Если погаснет память о вас, для меня и земля, и небесная лазурь просто канут на дно, самые сладкие губы мне станут горьки, любой поцелуй обернется укусом: вот что станет со мной, если память иссякнет о вас.
И вот снова Освенцим, прошло полвека, десять тысяч лет, один день. Все в великолепной сохранности, готово для обозрения туристами. Концлагерю подкрасили щеки и губы: «Вот вам новый Персеполь» со своей почтенной входной аркой, растиражированной так же, как колонны Парфенона. «Арбайт махт фрай», — написано на ней: «Труд делает свободным». Смысл надписи туманен, ее причудливый готический шрифт словно бы призван свидетельствовать о древности. Улицы подметены, пыли нет, газоны красивы, как никогда, несмотря на режущий лицо ледяной ветер; бараки тщательно перекрашены, черепица, стекла, столярка — все подновляется при малейшем намеке на обветшание и заброшенность. Музей — чудо порядка, плод заботы и эрудиции, с большой библиотекой, сохраненными картотеками, экспозиционными залами, где любители подлинности могут полюбоваться прекрасно подобранным комплектом реалий сороковых годов: тут куклы из Центральной Европы, изготовленные из всевозможных материалов — от тонкого фарфора до изношенных тряпок, гора носков и одежды для любого пола и возраста, представляющая довольно подробный срез культуры и свидетельство социального расслоения канувшего народа, говорившего на идише. Современный глобалист — животное хладнокровное: сидя в кресле прогулочного мини-поезда с подносом, уставленным снедью на расстоянии вытянутой руки, он уже сделал смотр всем прочим бедствиям мировой истории; некоторые любители из числа присутствующих заплатили немалые деньги за специальные международные туристические проекты, в полной безопасности развлекая себя зрелищем душераздирающих курьезов такого рода. Вот почему куклы и одежды музея в Освенциме пользуются лишь успехом, замешанным на почтительности: толпа мягко струится, дети смеются, ныряют пальцами в пакетики с орешками, а гиды выполняют свои обязанности. Зато некоторые фото, пришпиленные к стене, заставляют весь кортеж приостанавливаться на несколько мгновений, чтобы получше разглядеть сцену казни, груду скелетов, стайку голых женщин, объятых страхом, как саваном, и бегущих, сами того не зная, навстречу собственной гибели: к газовой камере. Невдалеке представлена груда волос двухметровой высоты, она тоже вызывает кое-какой интерес. Волосы обрезали при входе в газовую камеру, это делалось в видах будущей утилизации, из соображений рентабельности; время припудрило их легкой желтоватой пылью, а так это чудные шевелюры всех форм, цветов и возрастов; хороши там длинные седые пряди, сохранившие отблеск жизни, нежный налет материнской заботы… Все это лежит здесь на потребу тысяч равнодушных взглядов, из года в год набегающих, как приливные волны.
Потом туристы в большинстве своем направляются в удобное кафе, где их ждут чашка кофе, пиво и хот-доги; кафе расположено в бывшей столовой для офицеров СС. В это же время маленькая группа около двух десятков человек, явно незнакомых друг с другом, бредет вдоль ржавых рельсов, ведущих к другим баракам в двух километрах от этих. Именно там находился состоявший при Освенциме лагерь Биркенау, предназначенный для истребления евреев. Хаим в который раз поднял голову, чтобы поглядеть на небо, к которому он некогда тщетно обращал свои мольбы, то небо, что без всякой жалости смотрело на людей, когда он был здесь узником, такое равнодушие в конце концов сломило его, заставило забыть, что он — сын своего отца, реб Мендла Шустера. В его мозгу протаяла большая полынья, и он перестал помнить, к какому принадлежит роду-племени. Все, что он мог бы сказать сегодня, шагая рядом с Сарой в этой кучке унылых заморышей, что плетутся в Биркенау, одновременно терзаясь страхом и жаждой обрести наконец своих мертвецов (или то иллюзорное нечто, которое там от них осталось), так вот, все, что он хотел ей сказать, — это что прежнее небо было гораздо выше, недостижимее, человек под ним превращался в ничтожную малость, в тень тени… Сегодня же до неба рукой подать, оно серовато, все в ватных облачных хлопьях, как и должно быть в его дорогой Польше, но зато это настоящее, неподдельное небо, тут может выглянуть солнце или полить дождь… совсем как в человеческих сердцах.
По мере того как их жалкий отряд приближался к священным местам, каждый день оплакиваемым в синагогах всего света, стало заметно, что Биркенау полностью оставлен на произвол судьбы, заброшен без призора. Все вышки завалились, черепица сорвана ветром, ржавая колючка рыжеет в высокой траве, взявшей в полон этот лагерь истребления словно затем, чтобы колоть в глаза выжившим: вот, смотрите, эти мертвецы ничего не стоят, не весят, можно топтать их ногами до скончания дней.
Но любовь сильнее смерти, а все, что было, — было, и этого довольно. Нет, никто из этих мертвецов не канул в небытие безвестным. Даже через много веков, после того, как уйдет из жизни сама планета, никто не сможет сделать так, чтобы человека не стало совсем. Очарование ребенка, милая улыбка девушки… Самому Богу не дано упразднить прошлого. Все было. Случилось. И красота земная тоже никуда не делась.
Хрупкая прелесть мира и некоторых земных созданий, их величие, доблесть, благородство, все было, было — и довольно об этом.
Внезапно Хаим вспомнил о своей матери, «увидел ее воочию», чего с ним почти полвека не случалось. И вот впервые после ее смерти он представил ее живой.
Женщина лет сорока… овальные щеки, тонкий нос с горбинкой, словно у птицы, и меланхоличные глаза куропатки. Скорее малого роста, чуть тяжеловатая, с чрезвычайно тонко вылепленными руками и ногами, совершенно не соответствовавшими ее телу, равно как нос и глаза, глядевшие на мир словно бы сквозь густой кустарник или стайку деревьев на краю поля. Она представилась ему в их жилище, всегда окруженная детьми, то готовящая им еду, то гладящая одежду, то дающая младенцу грудь. Ведь они рождались что ни год, никогда не оставляя без работы ее лоно, грудь, руки и ноги. А еще ее ум, целиком поглощенный заботой о том, как давать жизнь и разделять ее с близкими, ничего не ожидая в награду за ежесекундные дары. Жена, женщина, никому не ведомо, кем еще она могла бы стать. Определить же, что она значила для них всех, — здесь язык человеческий бессилен.
Конечно, Хаим вспомнил и о ее вздутых венах, ведь они были у нее деформированы уже тогда, и, когда он их видел, эти стариковские вздувшиеся жилы, он не мог оторвать от них глаз. Вот и потом, всякий раз, когда писал, пытаясь запечатлеть словами на бумажных листах другие истории (имевшие одно имя: