«Ибо рабы Твои возлюбили и камни его, и о прахе его жалеют».
Потом туда пришли испанские евреи, достроившие стены первой синагоги, придав им ту воздушность, что характерна для домов Кастилии и Андалусии.
А за ними объявились и те, что шли сюда из степей: одни с монгольскими чертами лиц, унаследованными от крепкого в вере Хазарского царства, другие — неведомого обличил, потому что блуждали очень долго во времени и в пространстве, отправившись еще из легендарного Вавилона и пятнадцать веков проскитавшись неведомо где, чтобы, в свою очередь, осесть на землях короля Болеслава. Синагогу расширили, и, по мере того как ее распирало вдоль улицы за счет окрестных домов, к сладостным линиям, напоминавшим о Кастилии, к углубленным пропорциям, привнесенным немецкими иудеями, прибавились черты, заимствованные у зодчих Армении и тех, что прежде селились на берегах Каспийского моря.
Человеческие типы тоже перемешивались, теряли былую четкость, но не растворялись полностью в общей массе. В одном семействе подчас можно было наблюдать лица людей Востока и Запада — все, вплоть до белокурых казацких волос и голубых глаз, ибо век назад казаки огненным валом прокатились по местечкам, сжигая, ломая и насилуя, уничтожая все, что вставало на их пути.
И мало того: как напоминание о былом, то там, то здесь проступали плоские рты и мелкокурчавые волосы — совсем уж древний след плена и рабства в Египте, подлинной колыбели того народа, что поселится позже в Иудее.
Черты Хаима бен Яакова ничем не напоминали о превратностях истории его предков. Это был молодой человек, довольно высокий, сутулый, с остроносым совиным лицом, обрамленным рыжей бородой, с несколько оттопыренными ушами и фиалковыми глазами истово верующего в Закон. Все прочие следы иудейского прошлого слились в его облике, став нерасторжимым целым. Его предков можно было вообразить ютящимися в крытой пологом из медвежьих шкур жердевой постройке где-нибудь посреди прикаспийской степи или блуждающими по улицам Александрии, Туниса либо Багдада, а то и еще дальше, еще глубже во времени: шепчущими слова благодарственной молитвы в тени стен иерусалимских, куда в преддверии субботы кучки правоверных из всех поселений Иудеи и Галилеи стекаются ко Храму царя Соломона.
Что до нынешних его занятий, то, будучи подгорецким мыловаром, он занимался этим ремеслом в полуподвале своего дома, неясно различая за запотевшими стеклами башмаки прохожих. Его всегда липкие от вара руки были отнюдь не самыми ловкими в округе, его жена Ривкеле не слыла наиболее утонченным созданьем из тех, что когда-либо носила на себе земля, а их дети не были самыми умными и послушными из живущих на ней. Клиенты Хаима нередко ворчали на него, да и мир, в котором он обитал, не выглядел совершеннейшим из всех возможных. А если говорить о нем самом, то с юных лет, помимо мыловарения, он пробавлялся мелкой починкой и латанием обуви, всегда повторял чужие азы и в глазах Всевышнего оставался очень малосведущим иудеем из тех, кого кличут «ам аарец», простофилей, недостойным быть призванным стоять у ковчега Завета.
При всем том его сердце полнилось необъяснимой радостью, и всякий раз, когда заботы подступали к горлу, он неслышно шептал самому себе: «И это тоже к добру». В пучине несчастий он оставался так отчаянно радостен, что нередко его клиенты даже раздражались, усматривая в таком безоблачном настроении хулу Создателю. А Хаим бен Яаков перед сном, устраиваясь поудобнее на тюфяке, знай себе беззвучно нашептывал: «И это все тоже к лучшему». Конечно, если бы его спросили, что он имеет в виду, он не нашел бы нужного слова для объяснения. Бывало, ему казалось, что вся радость у него в ушах: он видел чье-либо лицо и в них звучала мелодия, смотрел на небо — и слышал другую музыку, закрывал глаза, но мелодия мира и тогда не покидала его.
В те времена все польское еврейство пиликало на скрипочках — то была какая-то единая хвала Создателю, всеобщий взмах смычка, нацеленного в небеса. Те, у кого имелась скрипочка, играли, не имевшие ее — слушали, а в некоторых благословенных домах скрипок было столько же, сколько евреев. Последние были недалеки от мысли, что скрипка создана еще до сотворения мира, одновременно с двадцатью двумя буквами, коими записана Тора, ведь, ежели послушать мудрецов Израиля, они на свой манер еще и служили музыкальными нотами. А вот Хаиму чудилось, что этот инструмент специально настроен на его душу. Бывали люди, о которых говорили: «Они родились со скрипкой в руках», ему же представлялось, что он рожден со скрипкой в сердце. К несчастью, если в Подгорце и нашлось бы несколько скрипок, там не случилось ни одного скрипача, достойного так называться. И вот, чуть выпадала передышка, Хаим обходил все ближние ярмарки, по праздникам шагая, бывало, ночь напролет в надежде послушать кого-нибудь, кто мастерски владеет смычком.
И вот настал день, когда по поселку разнесся слух, что появился настоящий скрипач. Виновником этого события оказался реб Аншел-Меир, торговец зерном, имевший собственную скамейку в синагоге и при всем том помышлявший сделать своего сына молдовлахским дворянином.
Раз в неделю, в день, когда через поселок проезжает варшавский дилижанс, особый преподаватель обучал чадо торговца классической музыке, и тогда над его красивым домом из розового кирпича, задуманным как жилище истинного праведника, реяли ранящие душу звуки. Дитя страдало, его наставник жалобно восклицал, а предаваемый пытке инструмент стенал, как душа в аду. Лились слезы, скрежетали зубы — и наконец размочаленная скрипка, описав в осеннем воздухе изящную дугу, грохнулась наземь среди кучи отбросов, откуда Хаим ее с религиозным почтением поднял и унес к себе.
Предприняв долгие изыскания касательно смол и клеев, струн и сортов древесины, Хаим положил два года на приведение инструмента в чувство и еще два года на то, чтобы извлечь из него звуки, ласкающие еврейское ухо. Наконец он взял спасенную скрипку в руки, вздохнул, прильнул к ней щекой, как подобает, но звук, издаваемый его находкой, когда-то безнадежно разбитой, давал какую-то трещину, был немощен, будто скрипка прихрамывала. Однако из самой этой скрипичной хромоты рвалось наружу такое веселье, что все забывали о несчастье, приключившемся со звуками, и радовались тому, чего, однако, еще никто не решался назвать музыкой. Всякий день, когда, отдав законную дань мыловарению, Хаим скидывал с ног башмаки и брал в руки тень своей чиненой и перечиненной скрипки, к его домику постепенно собирались люди и слушали. Это походило на волшебство. Можно было бы сказать, что в сердцевине скрипки притаился некий голос свыше и к нему тянется чуткое ухо инструмента. Все обиженные судьбой, все беднейшие из бедных теперь приглашали Хаима на свадьбы и похороны, а также заимели привычку звать его к своим болящим, чтобы он поиграл у них над ухом. Об этом гудела молва. Приводили случаи неожиданных исцелений. Мало-помалу достоинства скрипки в глазах людей начинали служить залогом добродетелей скрипача, к коему отныне обращались с ноткой почтительности в голосе. Как если бы он стал небольшим кое-чем, обрел какой-никакой вес, сравнялся с синагогальным сторожем или церковным певчим, уже не был, как встарь, просто недотепой, достойным только ставить набойки на стоптанные каблуки. А затем байки о его исцелениях так распространились, что подгорецкие именитые персоны со своими преданными слугами сочли уместным предпринять осторожное расследование. Было установлено, что от всего этого воняет свиным салом и надлежит незамедлительно предпринять очистительные меры.
Ребе Зальцман, подгорецкий раввин, был набожен: настоящий иудей строгих правил. В истинном вероучении, по его понятиям, не таилось ничего такого, что отдавало музыкальным неистовством и ухарскими вытребеньками. Уже давно он наблюдал, как ширится секта хасидов, и знал: однажды эта волна докатится и до него. Когда ему пересказали слова того правоверного, который предпочел утешение Господне без раввина раввину без утешения Господня, он увидел в этом не только личное оскорбление, но предвестье того наплыва «варварских» орд, под коими он разумел хасидизм. До тех пор он не придавал значения выходкам веселого мыловара. Теперь пригляделся повнимательнее и увидел долговязого еврея с весьма меланхолическим носом, с лицом, не тронутым загаром из-за постоянного сидения в темном подвале, с рыжими волосами, слегка оттопыренными ушами и скрипочкой, как поговаривали, творившей чудеса. Он бы покорился, если бы новая секта пустила корни поблизости, коль скоро она заполонила почти всю Польшу. Но вот эта скрипочка посреди убогой темной клетушки показалась ему вызовом вовсе уж нестерпимым. Большие люди поселка поддержали раввина в его негодовании. Выдвинули самые разные предположения.