Человек вошел в комнату, склонился над очагом и стал дуть на угли. Пламя долго не разгоралось и вдруг вспыхнуло, осветив блестящие прокопченные балки, темные стены. Старушка села на одеяло, прижав руки к груди, старалась утишить биение колотящегося сердца.
Человек сидел у очага на корточках спиной к ней, и она видела только серую мятую солдатскую шинель с оттопырившимся воротником, на который налезала папаха из облезшей смушки. Длинную тяжелую винтовку с примкнутым штыком человек придерживал под мышкой, в то время как руки, большие, такие знакомые, такие родные, сворачивали из газетной бумаги цигарку. Именно по рукам и по глухому кашлю старушка признала сына, а то на какое-то мгновение она даже испугалась, что чужой солдат зашел к ней в дом. Протянув трясущиеся тонкие руки, старушка тихо произнесла:
— Юнус!
— Мама!
Резко повернулась папаха. Громыхнула упавшая винтовка. Очаг плеснул свет на худое лицо, бородку.
Стремительно ринулся Юнус, обнял своими лапищами старушку, спрятавшую сухонькое личико в колючем сукне шинели.
— Мама, — проговорил наконец Юнус, — а я думал, что вы спите. Боялся потревожить.
Тыльной стороной руки он вытер глаза и совсем не пытался скрыть этого. Он держал теперь старушку за плечи и вглядывался в ее потускневшие глаза, слушая неразборчивый лепет о том, как она ждала его, как точно знала, что он приедет с пассажирским поездом, как считала его шаги от самой станции.
— Ну, это вы, матушка, напрасно.
Ему до боли было жалко мать, — так она осунулась и одряхлела за три года, что он скитался по фронтам и окопам.
Всхлипывая, старушка гладила худые щетинистые щеки, жесткую бородку Юнуса, заглядывала в его усталые глаза.
— Приехал, приехал, — бормотала она, и слезы бисеринками часто-часто катились по ее коричневому морщинистому лицу. — Приехал, приехал…
Она все порывалась подойти к очагу, но не могла оторваться от Юнуса, крепко обхватив его шею руками, точно боялась, что он растает, исчезнет.
— Приехал, сынок, чаю бы тебе…
— Не беспокойтесь, матушка. Поздно, зачем беспокоиться.
— Нет, пусти, воды вскипячу.
Она засуетилась, принесла черный от сажи и копоти чугунный обжуш с водой, сунула его в огонь и подбросила щепок.
Она бегала от очага к сыну и обратно. Ежесекундно она присаживалась на одеяло, приговаривая: «Приехал, сынок», и робко заглядывала в суровое лицо Юнуса.
— Что-то невесел ты, сынок?
— Эх, матушка, устал я.
— Надолго ты к нам? — не удержалась старушка, в страшной тревоге высказывая самое наболевшее.
Не отвечая на вопрос, Юнус подался вперед, взял винтовку, погладил рукой ложе и приклад и сказал:
— Сколько воевал вот с ней, много воевал.
— И ты стрелял? — с внезапно пробудившимся интересом спросила мать. — В кого стрелял? И у нас стреляли… я слышала.
— В беляков стрелял, в буржуев стрелял, — еще больше помрачнев, сказал Юнус, напирая на чужие, незнакомые старушке слова: «беляков», «буржуев».
— Аллах! — испугалась старушка.
— В баев стрелял, в инглизов, в офицерье.
— Зачем?
Удивленно Юнус вскинул брови. Нежно обнял он плечи матери.
— Чтобы не тиранили нас, рабочих.
— Ох, сынок. Всегда говорила тебе: «Не язык у тебя — шило». Наживешь себе беды.
Но тут взгляд старушки упал на покоробившиеся, точно чугунные, ботинки сына. И она, проворно опустившись на колени, начала дрожащими пальцами развязывать шпагат, заменявший шнурок.
— Что вы, мама! — резко, даже грубо Юнус отдернул ногу. — Разве можно!
Все лицо его перекосилось, как у человека, внезапно пронизанного острой болью. Он взял высохшие морщинистые руки матери в свои огромные ручищи и нежно прижался к ним щекой. Несколько минут сидели они так, молча. Старушка тихо всхлипывала.
Пока сын разувался и мыл, сидя на пороге, ноги, старушка расстелила весь в цветных заплатках чистенький дастархан, поставила блюдечко с темными сушеными урючинами, наломала черствую лепешку и перелила кипяток в чайник.
Глаза Юнуса на секунду остановились на жалком угощении. Он вдруг сморщился весь и отвернулся.
Мать заметила его движение и истолковала его по-своему:
— Ого, сынок, видно, в солдатчине вас сытно кормили, что ты брезгуешь домашним дастарханом.
В голосе ее слышалась обида, и Юнус постарался исправить свою неловкость.
— О бесстыдный мой желудок! — похлопал он себя по животу. — Веди себя смирно. Довольствовался же ты столько лет черным хлебом. Неужто станешь привередничать у очага своих предков!
— Кхэ-кхэ, — донеслось с улицы. Зашлепали кауши.
— Кто это? — встрепенулся Юнус и безотчетно, привычным движением протянул руку и прислонил трехлинейку к стене рядом с собой.
— Кхэ-кхэ. — Кашель послышался уже у самой калитки.
Раздалось бренчание кольца, и надтреснутый голос просипел:
— Эй, Паризот, ты что не спишь? — В приоткрытую дверку просунулась седая круглая бородка, ястребиный нос, голова старика. Прищуренными глазами он сразу же обежал полутемную комнату. — Вай, Паризот, с тебя суюнчи! Оказывается, сынок приехал. — Старик обнялся с Юнусом. — А я лежу, кхэ-кхэ… И вдруг у вас в доме шум…
— Мир тебе, садись, дядюшка Пулат.
— Ого, какой ты стал. Совсем солдат.
Не успел дядюшка Пулат покашлять и поохать, как пришел еще сосед — старик Аскад, а за ним дядюшка Курбан-красильщик.
— А мы слышим ночные разговоры. Думаем, к чему бы это?
— А где дядюшка Алим? — спросил Юнус.
— Нет его. Еще в году восемнадцатом его зарезал «повелитель гнева» нашего великодушного эмира.
— Э, Юнус, время подобно мечу, — зашамкал дедушка Аскад. — Закончил свой жизненный путь Абдугафар Хрипун, Абдугадыр Кость, а Ульмасу — ты его знал, он в кожевенной мастерской бая Суюна работал, — ему выжгли глаза. Он и помер. Ох, беда, беда!
Невольно руки Юнуса поднялись. Он провел ладонями по щекам и пробормотал поминальную молитву:
— Да еще Малыша… твоего брата двоюродного, тоже прирезали. Сколько хороших людей пропало! На площади казней день и ночь палач стоял по щиколотку в крови… пока у народа злоба не поднялась к сердцу и эмира не прогнали такие вот, как ты… — старик покосился на винтовку и добавил все таким же певучим речитативом: — смельчаки.
— Ох, ох, — простонал дядюшка Пулат. — Эмир твердую руку имел, в страхе держал всех: и хороших и плохих, а теперь… Кто эмирский престол занял, а?