проходил, из каких бездонных криныць волов поил, по сколько суток сам без воды и хлеба пропадал, какие города видел, какие на какой реке переправы имел, какие где народы видел, — просто волосы дыбом станут, когда послушаешь.
Но у Якима Гирла не было такого досужего чумака, следовательно, не было и повествования о мудреных чумацких приключениях.
Сентябрь месяц проходил и, проходя через хутор, красил своим дуновением зеленый гай разными золотыми и красными красками. Так издали ежели посмотреть на гай, то кажется, как будто он покрыт дорогим разноцветным ковром, особенно при закате или при восходе солнца.
На могиле близ хутора почти каждое утро и вечер челядь видела таинственную молодицу, и начали поговаривать, что это что-нибудь не просто. А оно было очень просто, — бедная эта молодица была не кто иной, как простая покрытка и мать маленького Марочка. Она, сердечная, не могла оторваться от того места, где вырастало ее бедное, ее прекрасное дитя. Сколько раз она приходила по ночам к самому хутору, обходила кругом его, проводила ночи бессонные во рву или по воскресеньям, когда челядь уходила в село, она невидимкою подкрадывалася к самым воротам, чтобы услышать хотя один звук своего милого дитяти. Сколько раз она покушалася взойти на двор и выпросить назад или, наконец, украсть свое дитя, потому что ей без него не можно было жить на свете, и без него хлеб не елся, вода не пилася, солнце божие не светило и не грело.
После измены своего улана-обольстителя вся любовь ее, все нежнейшие чувства уничиженной матери были сосредоточены на нем одном, на своем сироте-дитяти. А оно, бедное, в чужих людях, на чужих руках засыпает, чужой грудью питается, без любви, без сердечного материнского поцелуя. Любовь матери превозмогла и страх и стыд; она решилася во что бы то ни стало войти на хутор, решилась и дожидала только воскресенья, когда людей меньше будет на хуторе.
В воскресенье, пообедавши и, разумеется, отдохнувши, Яким Гирло сидел за столом в своей светлице и читал из псалтыря
— А что я думаю, Якиме?
— А бог тебя знает, что ты там думаешь?
— Я думаю, прости меня господи, что если наш Марочко, боже нас сохрани, умрет, что мы тогда делать будем.
— Я так и думал! Ну не грех ли тебе такое все скверное в голову забирать!
— Нету, Якиме, когда я на него смотрю сонного, то мне всегда такое в голову лезет.
— Молися богу, Марто, бог милосердный не попустит такого великого несчастия.
— Еще я думаю, Якиме, коли, даст бог, доживем до покровы, то поедем в церковь, запричастим нашего Марочка, ему тогда будет как раз шесть недель.
— Поедем, это дело христианское.
— А там, я думаю, заодно уже расспросить, не найдется ли хорошая наймичка, потому что теперь, сам видишь, нам одной наймички мало.
— Что ж! Что нужно, я от того не прочь.
— Да если б бог дал, чтобы и хозяйство-таки знала, тогда я бы себе нянчилася с Марочком, а она бы по хозяйству поралась.
Марта, вздохнувши, замолчала. А Яким, перекрестясь, начал снова
Через несколько минут дверь осторожно отворилася, и в хату вошла бедно, но опрятно одетая молодая женшина. Она робко остановилася на пороге и, поклонясь, едва проговорила:
— Боже помогай!
— Спасыби, небого! — сказал Яким. — Садиться просимо!
Она молча села на лаву у порога и молча пристально [глядела] на колыску и на Марту. Много было нужно ей душевной силы перенести эту минуту и не показать виду, что она самое близкое существо спящему Марочку.
— Что же ты нам скажешь хорошее, небого? — спросил ее Яким.
— Я зайшла у вас спросить, не нужно ли вам будет наймички?
— Нужно, голубочко, и страх нужно. У нас теперь, дал бог, малая дытына, так я все с нею нянчуся, а хозяйство совсем заброшено.
— Так я бы у вас найнялася.
— Наймись, наймись, голубочко, у нас тебе худа не будет.
— А издалека ли ты, небого?
— Из-под Ромен, дядюшка.
— Добре! А что же ты возьмешь платы за год?
— А что вы платите другим, то и мне дайте!
— Добре! Мы платимо Мартоси пятнадцать на ассигнации, новую белую свиту и шкапови чоботы.
— Добре, и я так наймуся.
— Добре! Дай вже нам, Марто, чого-нибудь пополудновать.
Марта, уходя, сказала Якиму:
— Посмотри на Марочка. Ежели оно проснется, то поколыши его.
Яким передвинулся на другой конец стола, поближе к колыбели.
Марта прибавила из-за дверей:
— Та не бери его на свои железные руки. Я сама сейчас вернуся.
— Разносилась со своими панскими руками, — проворчал Яким и ласково прибавил:
— Садись, небого, на ослон, поближе к столу.
— Спасыби вам! — и наймичка подошла к столу и посмотрела на колыбель, переменилася в лице, и две крупные слезы скатилися с ее исхудалых щек. Яким заметил это и спросил:
— Что, небого, може, и у тебя дытына е?
— Было, да господь себе взял.
— Так, так. Значить ты, небого, вдова?
— Ни, московка…{19} — проговорила сквозь слезы наймичка.
— Так, так… а как тебе зовуть, небого?
— Лукия…
В это время проснулся ребенок и заплакал. Старый Яким принялся колыхать, припевая:
Бедная Лукия! Потому что это была она, та самая счастливая прекрасная царица непорочного сельского праздника. Бедная! Чем отдалися в твоем сердце звуки твоего милого единого дитяти? Бедная! Ты сама чуть не зарыдала и не запела вместе с Якимом. Но ты силою любви твоей удержала порыв восторга и только тихими слезами утишила его.
Марта возвратилася с полдником, поставила его кое-как на столе и бросилась к колыбели.
— Цыть, цыть, мое серденько! Ну тебя со своим волчьим голосом, только моего Марочка перепугал. Цыть, моя пташечко! Я тоби мозючок дам! — И она сунула ребенку рожок с теплым молоком и обратилася к Якиму:
— Чому же ты не просишь полудновать? А коли хочешь яблок или дуль, то сам сходи в лёх; та заодно наточи и грушевого квасу, а я от дытыны не отойду, поки воно не засне, сердешнее! Ишь, как напугал, и до сих пор еще слезки у бедного на щечках. Годуйся, годуйся, мое серденько!