свое горе, а мое горе великое! И кому, как не тебе, его я исповедую? Шестой год уже как я обезволен, и шестой год как не пишу никому ни слова. Да, правду сказать, и писать некому. В добре да счастии, бывало, в собаку кинешь, а попадешь в друга или в великого приятеля. Недаром Мерзляков сказал{646}: «Все други, все приятели до черного лишь дня». — А покойный Данте{647} говорит, что в нашей жизни нет горынего горя, как в несчастии вспоминать о прошлом счастье. Правду сказал покойный флорентинец, я это на себе теперь каждый день испытываю. Хоть тоже, правду сказать, в моей прошлой жизни немного было радостей, по крайней мере все-таки было что-то похожее немного на свободу, а одна тень свободы человека возвышает. Прежде, бывало, хоть посмотришь на радости людей, а теперь и чужого счастия не видишь. Кругом горе, пустыня, а в пустыне казармы, а в казармах солдаты. А солдатам какая радость к лицу? В такой-то сфере, друже мой, я теперь прозябаю. И долго ли еще продлится это тяжкое испытание? Не жаль бы было, если б терпел да знал за что? А то, ей-богу, не знаю. Например, мне запрещено рисовать, а я во всю жизнь мою одной черты не провел предосудительной, а не давать заниматься человеку тем искусством, для которого он всю жизнь свою посвятил, это ужаснейшая кара! Кроме душевных мучений, которые я теперь терплю, я не имею, наконец, кроме солдатской порции, ничего лишнего, не имею, наконец, бедного рубля денег, чтобы хоть святцы выписать, не говорю уже о журнале. Вот какое горе одолело! Просить стыдно, а красть грех, что тут делать? Я думал, думал, да и выдумал вот что: поиздержись немного, узника ради, и пришли мне «Летопись» Конисского или Величка{648}, великое скажу тебе спасибо. Со времени моего изгнания я ни одной буквы не прочитал о нашей бедной Малороссии, а что знал о ее минувшем прежде, то и малое быстро забываю, и твой подарок будет для меня истинною радостию. Послал бы я тебе денег на эту книгу, так же, ей-богу, нет. Во всем укреплении только один лекарь выписывает кой-что литературное, а прочие как будто и грамоты не знают. Так у него, у лекаря, когда выпросишь что-нибудь, так только и прочитаешь, а то хоть сядь да и плачь.
Нынешнюю осень посетил наше укрепление некто г. Головачев{649} , кандидат Московского университета, товарищ известного Карелина и член общества московского естествоиспытателей. Я с ним провел один только вечер, то есть несколько часов, самых прекрасных часов, каких я уже давно не знаю. Мы с ним говорили, говорили, и, боже мой, о чем мы с ним не переговорили! Он сообщил мне все, что есть нового и хорошего в литературе, на сцене и вообще в искусстве. О тебе воспомнил я, и Головачев, как ученик и почитатель твой, говорил о тебе с восторгом. В 9 часов вечера мы с ним расстались (по пробитии зори мне, кроме казарм, нигде быть нельзя). Я не мог с ним написать тебе и несколько слов, просил его тебе низенько поклониться, только и всего. В тот самый день, как я встретился с Головачевым, то есть 1-го октября, получил я письмо от твоего товарища, а от моего доброго приятеля Андрея Козачковского, из г. Переяслава, благодарю его, он один меня не забывает в напасти.
Когда получишь мое послание, то раздери его надвое и одну половину отдай Аполлону Филипповичу Головачеву, ты его, вероятно, нередко видишь.
Прощай, мой друже богу милый! желаю тебе радости в благоугодных трудах твоих, не пишу тебе много потому, что и это немногое так печально, что, может быть, ты и читать не захочешь.
Оставайся здоров, не забывай бесталанного
1853
55. С. С. Гулаку-Артемовскому
— 15 июля **{650}
Новопетровское укрепление, июня, 15, 1853.
Я так думаю, друже мой милостивый, что только одни бесталанные одинокие горемыки, — такие, как я теперь, — в одиночестве, на чужбине, способны ощущать то счастие, ту великую радость, какую я почувствовал, получивши твое сердечно-дружеское письмо. Хорошо ты делаешь, брате Семене. Да вознаградит тебя господь за твою доброту, и женушку твою, и деточек твоих!
В продолжение шести лет моей тяжкой неволи я пробовал писать кое-кому из своих друзей- приятелей — так что ж!.. Тяжко, страшно тяжко, друже мой единый!
С июля прошедшего года я до сей поры не получил ни одного письма и думал уже, что я всеми забыт; только получается на прошлой неделе астраханская почта, а с почтою и письмо твое, друже мой добрый. Только какая история из-за этого письма вышла: комендант Маевский умер прошедшею зимою{651}, а новый комендант{652} письмо твое с 10 р. хотел отправить назад. Великого труда мне стоило упросить его, чтобы он раскрыл конверт. Вот таким то образом получил я твое искреннее послание. И куда уж его ни возили: и на Кавказ, и в Оренбург, и снова в Астрахань, а уже из Астрахани насилу пришло в мои руки.
Что же теперь написать тебе о моей бедной, невольнической жизни? Думаю, лучше всего — ничего не писать, потому что хорошего сказать нечего, а про дурное лучше промолчать. Пусть она врагам нашим снится. Ты пишешь, что не знаешь дела, по которому меня постригли в солдаты! Знай же, что дело не подлое, и еще знай, что мне запрещено писать (кроме писем) и рисовать — вот где истинное и страшное наказание. Шесть лет уже прошло, как я мучуся без карандаша и красок. Горе! и еще горе! Вот до чего довели меня стишки, трижды проклятые…
Нашел я близ укрепления хорошую глину и алебастр. И теперь, тоски ради, занимаюся скульптурой{653}. Но боже, как жалко я занимаюсь этим новым для меня искусством: в казармах, где помещается целая рота солдат; а про модель и говорить нечего. Бедное занятие!
Спасибо тебе, что напомнил ты мне про К. И. Иохима{654}; хоть я, правду сказать, и не забываю моих добрых приятелей, но не писал ему потому, что боялся его молчания на мое послание, как это сделали другие мои приятели, в том числе и Михайлов, товарищ мой по Академии. Кто его знает, где теперь он? Да и не один он такой. Перовский привез с собою в Оренбург некоего Гороновича{655}, тоже моего товарища по Академии, и когда его спросили, не знаком ли он со мною, то он просто сказал, что и не видал меня никогда. И такие бывают люди на свете! Иохиму я пишу небольшую цидулу и прошу тебя передать ему и просить его о том на словах, о чем я его в письме прошу, а прошу я его вот о чем: если он и теперь занимается гальванопластикою, то у него, вероятно, есть форма [для] небольших фигурок, то пускай из [них] выберет одну или две изящнейших и выльет хоть из папье-маше и пришлет мне, ради святого искусства. Я мог бы их копировать из глины, и это заменило бы мне, в некотором роде, натурщика или натурщицу. Попроси его, брате Семене! Вылепил я небольшой барельеф, вылил его из гипса и хотел тебе послать один экземпляр, так не знаю, довезет ли почта такую хрупкую вещь, как гипс, это раз; а другое и то, что совестно и посылать в столицу такую ничтожную штуку, как мой первенец-барельеф. А вот, даст бог, поучусь и вылеплю второй, — так уже стеарином залью и пришлю тебе.
Я слышал, что граф Толстой занимался опытом над гутаперчею{656} , чтобы выливать свои медали, так спроси у Иохима, не знает ли он, каковы результаты опытов г. Толстого. Вот бы хорошо было! Я бы и себе выписал гутаперчи, да и принялся бы выливать свои бедные произведения.
Я уже думал было устроить себе маленький гальванопластический аппарат, так что ж, в большом городе Астрахани, кроме кумысу и тарани, ничего достать нельзя, даже немуравленного горшка, который при этом деле необходим, а о медной проволоке и не слыхала Астрахань! Вот город, так город! Настоящий восточный, или, лучше сказать, татарский.