отвлечься от навязчивых мыслей; они не в состоянии выбраться из этого замкнутого круга, даже если вы попытаетесь силой вытолкнуть их в реальный мир.
Но окончательно моя теория сформировалась гораздо позже, много лет спустя, когда я на собственном опыте узнал, что такое синдром полуночника. А в то время я просто находился под огромным впечатлением: я трепетал от одной мысли, что наш учитель знаменитый писатель, и как завороженный смотрел на его ботинки из змеиной кожи и ловил каждое его слово, веря, что этот человек откроет нам секреты мастерства, которыми, как мне тогда казалось, он обладает. Вскоре нам было дано задание написать рассказ и представить его на суд товарищей. На каждом занятии мы обсуждали по два рассказа, я и Крабтри оказались в самом конце этой длинной очереди, и нам предстояло вместе выступать перед толпой суровых критиков. Я заметил, что Крабтри никогда не делал попыток записывать аксиомы, которые густым туманом клубились под сводами нашей аудитории, и никогда не участвовал в общей дискуссии, лишь изредка вставлял несколько скупых, но неизменно вежливых слов, каким бы занудно-банальным не было обсуждаемое произведение. Естественно, его отрешенность казалась нам высокомерием, мы считали его снобом, особенно когда Крабтри обматывал шею своим кашемировым шарфом; однако я сразу же обратил внимание на его обкусанные ногти и на то, как робко звучал его голос, в котором не было ни капли надменности, и как он вздрагивал, стоило кому-нибудь обратиться к нему с вопросом. Он тихо сидел в дальнем углу класса в своем старомодном плохо сшитом костюме, всегда бледный, с каким-то болезненным выражением лица, словно наша компания внушала ему отвращение, но он был слишком деликатным и хорошо воспитанным человеком, чтобы показать, насколько мы ему неприятны.
Я подозревал, что он страдает синдромом полуночника. А я, был ли я поражен этой болезнью?
Прежде у меня никогда не возникало сомнений в моих писательских способностях, но время шло, неделя проходила за неделей, и мы, овладевая техникой писательского мастерства, все больше сгибались под невыносимой ношей знаний: нам уже были знакомы шаблонные приемы и алгоритмы, необходимые настоящим профессионалам, мы прекрасно разбирались в таких понятиях, как «стержень», на который должна нанизываться история, и знали, на каком этапе в жизнь героя должны вторгнуться сверхъестественные силы судьбы и рока, которые, словно таинственные болотные огоньки, будут сопровождать его на протяжении всего повествования, и понимали важность того, что наш наставник называл «психологической напряженностью» — исключительно важный момент в тонком искусстве создания характера, — в результате моя горячность и стремление к совершенству, оттененные холодным спокойствием Крабтри, привели к тому, что я не мог закончить ни один из начатых рассказов. Целую неделю я ночи напролет просиживал за пишущей машинкой, пил бурбон и тщетно пытался разобраться в том хаотическом нагромождении символов, в которое превратилась простая история, когда-то рассказанная мне бабушкой, — о том, как в детстве какой-то злой мальчишка из негритянского поселка убил ее собаку.
В тот день, когда должно было состояться мое выступление, часов в шесть утра я наконец сдался и решился на бесчестный поступок. В течение последних часов я мысленно блуждал по дому, где прошла жизнь моей бабушки (год назад я позвонил ей из обшарпанной телефонной будки, случайно попавшейся мне на глаза возле бара в каком-то захудалом городишке штата Канзас, и узнал, что как раз в то утро вырастившая меня пожилая женщина умерла от пневмонии), и вдруг — очевидно, причиной внезапного озарения стал характерный для бурбона привкус жженого сахара, — я поймал себя на том, что думаю о нашем постояльце и о его многочисленных, наверняка никому не известных историях, в которых Альберт Ветч излил всю тоску и одиночество своей вселенской бессонницы. Одну историю я помнил довольно хорошо — это был его лучший рассказ, он назывался «Сестра тьмы». Главный герой, археолог-любитель, и его сестра, парализованная старая дева, живут в мрачном каменном доме. Однажды, занимаясь раскопками индейского кургана, он находит пустой саркофаг, на крышке которого с трудом просматривается полустертое изображение женщины со зловещей улыбкой на лице. Трепещущий от восторга археолог под покровом ночи притаскивает саркофаг в дом и берется за реставрацию своей находки. В процессе работы он случайно ранит палец, капли крови падают на крышку саркофага, и в этом месте возникает странное радужное свечение; порез на руке археолога мгновенно заживает, и одновременно он чувствует необычайную бодрость и прилив сил. Проведя несколько экспериментов над несчастными домашними животными, которых он, нещадно искромсав, тут же исцелял, наш герой уговаривает свою скрюченную полиомиелитом сестру лечь в саркофаг; женщина забирается в ящик и во время лечебного сеанса каким-то необъяснимым образом превращается в ужасную Ястакста — этакий злобный суккуб из одной далекой галактики, — которая тут же и соблазняет ученого, — жанр Ван Зорна допускал известную долю пикантных подробностей при условии, что эротические сцены носят гротесковый и эвфемистический характер; затем, высосав все жизненные соки из незадачливого героя, она берется за остальных жителей города. По крайней мере, именно так я представлял дальнейшее развитие событий, втайне надеясь, что однажды в непроглядной тьме глухой пенсильванской ночи за моим окном возникнет фигура пышнотелой женщины с огромными клыками и горящими неутолимым желанием глазами.
Я взялся за работу и как мог подкорректировал оригинал, приглушив оккультный аспект и превратив Безымянную Сущность, пришедшую из черных глубин безвременья, в галлюцинацию, преследующую моего героя, который страдает каким-то загадочным душевным расстройством и от лица которого ведется повествование; также я усилил тему инцеста и добавил жесткости в эротические сцены. Я лихорадочно строчил страницу за страницей, переписывание ванзорновской истории заняло у меня шесть часов; поставив последнюю точку, я сгреб листочки и выскочил на улицу; всю дорогу до колледжа мне пришлось бежать, но все равно я ворвался в класс с пятиминутным опозданием. Учитель уже приступил к чтению рассказа Крабтри. Он читал вслух, это был его любимый способ дать нам возможность
За все время обсуждения я не сказал ни слова; рассказ Ван Зорна никому не понравился, — мы были слишком серьезно настроены, чтобы по достоинству оценить эту милую мистическую чепуху, и слишком молоды, чтобы понять скрытые в ней отголоски страдания и одиночества, — но в любом случае никто ни о чем не догадался, и для Крабтри все закончилось благополучно. Это мне предстояло пережить страшный позор и унижение. Я протянул мою рукопись преподавателю, и он начал читать в своей обычной манере: монотонным голосом, скучным, как бескрайние просторы прерий, и сухим, как заброшенный колодец. Я так и не понял, было ли это продуманным приемом или он утонул в лабиринте многословных, лишенных пунктуации фраз, с которыми ему пришлось иметь дело, читая мою Мокнапатофу [3], или причиной его невнятного чтения стал столь же невнятный, неподдающийся пониманию финал, который я лишил мистической окраски, превратив в разнузданно-сексуальную сцену, написанную за десять минут после двух бессонных ночей. Но, так или иначе, ни сам он, ни студенты не заметили, что, по сути, мое сочинение ничем не отличалось от рассказа Крабтри. Учитель закончил чтение и посмотрел на меня с выражением тихой печали и отеческого благословения, словно видел, какую потрясающую карьеру торговца электротоварами мне суждено было сделать. Те, кто уже успел задремать, встрепенулись и приняли участие в вялой дискуссии по поводу достоинств моего произведения. В конце обсуждения преподаватель решился на осторожное определение, сказав, что в моей прозе, несомненно, присутствует «мощный заряд энергии». Десять минут спустя я уже шагал по Банкрофт-Вэй, я возвращался домой с чувством огромного стыда и разочарования, однако, как ни странно, у меня не было ощущения провала, ведь на самом деле этот рассказ нельзя назвать