— Я пока ещё в своём уме, Иван Терентьевич, — обиженно ответил Маневский. — Я не только слышал это своими собственными ушами, но, закончив телефонный разговор, Николай Петрович сам мне это повторил. Мне было больно видеть, как взволновался этот дорогой для всех нас человек. Согласитесь, однако, что я был обязан немедленно поставить вас в известность о случившемся, тем более что Николай Петрович может об этом умолчать… Человек есть человек, Иван Терентьевич, и всякому человеку присущи свои слабости, особенно если учесть нашу работу и специфические требования, справедливо предъявляемые к каждому из нас. Ну, я пошёл, Иван Терентьевич. Ещё раз напоминаю, что я вам ничего не говорил.
И, кивнув головой директору института, профессор Маневский вышел из кабинета, внутренне ликуя, что имел возможность вполне благовидно и безнаказанно бросить тень на конструктора Леонтьева.
Директор института, поразмыслив, пришёл к выводу, что надо выждать: несомненно, Леонтьев, как это положено, сам доложит ему обо всём, что произошло с его братом.
Между тем Маневский, войдя во вкус, отправился к секретарю парткома и также «больше чем доверительно» поставил его в известность о беде, случившейся с братом Леонтьева. Разумеется, у секретаря парткома Маневский добился обещания, что тот ни в коем случае не выдаст Леонтьеву своей осведомлённости о случившемся.
Рабочий день подходил к концу, а директор института, ожидавший, что Леонтьев придёт к нему с сообщением о судьбе брата, так и не дождался этого. Тогда директор под каким-то предлогом сам пошёл к Леонтьеву и, войдя в его кабинет, убедился, что конструктор действительно чем-то угнетён и взволнован.
— Здравствуй, Николай Петрович, — как всегда, приветливо обратился к Леонтьеву директор. — Ну, как идут дела?
— О каких именно делах вы спрашиваете, Иван Терентьевич? — как-то рассеянно спросил Леонтьев, явно думая о другом.
— Меня интересуют результаты вчерашнего эксперимента по третьей лаборатории, — ответил директор. — А вы что, нездоровы? У вас какой-то болезненный вид.
— Нет, Иван Терентьевич, вероятно, я просто устал, — ответил Леонтьев, подумав, что до приезда Бахметьева и выяснения вопроса о брате нецелесообразно информировать директора института. Ведь ничего определённого он сообщить не может, а директор, как знал Леонтьев, был весьма щепетилен в такого рода вопросах ввиду особой секретности работ института.
Поговорив для вида ещё несколько минут на деловые темы, директор вышел из кабинета Леонтьева, внутренне озабоченный тем, что конструктор пока ничего не захотел рассказать о судьбе своего брата.
На следующий день Николай Петрович зашёл к директору института и поставил его в известность, что во второй половине дня отлучится, — он должен поехать на аэродром встретить самолёт из Берлина.
— Пожалуйста. Если не секрет, кого встречаете? — с интересом спросил директор, рассчитывая, что уж теперь Леонтьев расскажет ему о происшествии с братом.
— Племянника, — коротко ответил Леонтьев. Ему и в голову не приходило, что он должен информировать директора до того, как сам всё узнает…
И Леонтьев вышел из директорского кабинета. Посмотрев ему вслед, директор только покачал головой: молчание Леонтьева начинало всё больше беспокоить его.
Приехав в аэропорт и выяснив, что до прибытия самолёта из Берлина остаётся ещё полчаса, Николай Петрович вышел из здания аэровокзала на огромное поле аэродрома. Стоял чудесный, тихий, прохладный вечер. Огромное, румяное, как яблоко, солнце садилось на горизонте. За кромкой Внуковского аэропорта уже по-весеннему синели леса. Неповторимое спокойствие Подмосковья и прозрачность воздуха, напоенного испарениями пробуждающейся после зимней спячки земли, способны были, казалось, успокоить самую смятённую душу. И всё-таки какие-то тревожные и грустные мысли не оставляли Николая Петровича. Вот через несколько минут, думал он, прибудет самолёт и он увидит своего племянника, того самого белокурого, светлоглазого Коленьку, с которым когда-то так хорошо было бродить по окрестностям украинского местечка, где выдались пред самой войной несколько тихих, счастливых дней. Всего несколько лет прошло, но как изменился за эти годы мир, какие бури пронеслись над ним, как много дорогих и близких людей потеряно!.. Бедная, бедная Нина Петровна, как мило и ласково хлопотала она за чайным столом в вечернем саду, когда вся семья садилась ужинать… Как заразительно смеялась, как трогательно обо всём заботилась!.. Знает ли уже Коленька о смерти матери? Если нет, как сказать ему об этом? Как объяснить отсутствие отца, которое самому Николаю Петровичу совсем непонятно? И почему Ларцев, разговаривая по телефону, не счёл возможным сказать, где находится Сергей? Что же могло с ним случиться, почему он так неожиданно покинул город, где был комендантом?
Мысли и воспоминания теснились в голове Николая Петровича. Смутно было у него на душе, и вдруг, непонятно по какой ассоциации, вспомнилась ночь в купе международного вагона, когда он ехал из Челябинска в Москву и тоже, как будто без всякой видимой причины, испытывал это непонятное чувство тревоги. Тогда предчувствие не обмануло его — ведь именно в вагоне он познакомился с добродушной на вид женщиной, которая охотилась за ним… Однако это всё было давно, в начале войны, которая уже закончилась нашей победой. Всё идёт хорошо, работа отлично продвигается, он окружён уважением и любовью своего коллектива, не за горами время, когда будет достигнуто то, что рождалось в напряжённом труде бессонных ночей, во внезапных озарениях, ослепительных, как молния… Почему же ему так не по себе сейчас и смутная тревога опять гложет душу?
Но когда берлинский самолёт наконец прибыл и из него вышел Бахметьев с высоким, худощавым, светлоглазым юношей, Николай Петрович сразу позабыл обо всех своих думах. Повинуясь чувству радости и нежности к племяннику, которого он знал ребёнком и которому довелось столько пережить и перенести, он бросился к нему и крепко прижал его к своей груди.
— Коленька! Коленька! — восклицал Леонтьев, обнимая племянника, охотно отвечавшего на его поцелуи и тоже взволнованного.
Да, да, юноша был явно взволнован, и это хорошо видел Бахметьев, тактично стоявший в стороне и наблюдавший за встречей.
Потом, обнявшись и расцеловавшись с Бахметьевым, Леонтьев повёл их к поджидавшей машине. И снова, как почти год тому назад, Бахметьев увидел квартиру Леонтьева на Чистых прудах, где они вместе провели ночь после войны, вспоминая о прошлом и мечтая о будущем.
Ласково встретила Коленьку и Бахметьева домашняя работница, тётя Паша, крепкая старушка с живым, добродушным лицом, служившая у Николая Петровича уже много лет, ещё до смерти его матери, и относившаяся к нему, как к родному сыну.
Коленька, немногословный и тихий, не без интереса оглядывал московскую квартиру с её тремя комнатами — столовой, спальней и кабинетом Леонтьева с большим письменным столом, книжными полками вдоль стен, низким широким кожаным диваном и стальным сейфом в углу.
Показав племяннику кабинет, Николай Петрович сказал:
— Вот, Коленька, комната, в которой ты будешь жить.
— Как много книг, дядя Коля! — произнёс юноша, с интересом оглядывая полки. — Вот уж начитаюсь вдоволь!..
— Да, да, — озабоченно произнёс Николай Петрович. — Ведь тебе надо наверстать упущенные годы. Я уже думал об этом. Отдохнёшь, а потом подыщем педагога и начнёшь догонять своих сверстников. По математике и геометрии сам буду с тобой заниматься, а остальные предметы будешь штурмовать без меня, дорогой.
— Николай Петрович, — произнесла, войдя в кабинет, тётя Паша, — соловья баснями не кормят. Люди с дороги, не иначе как проголодались… ужин на столе.
Все пошли в столовую, где уже шумел маленький самовар, который тётя Паша упорно отказывалась заменить электрическим чайником, уверяя, что «без самовара чай — не чай и удовольствия никакого».
Когда Леонтьев шутя разъяснял тёте Паше, что теперь век электричества, а не пара, время радио и самолётов, тётя Паша неизменно отвечала:
— Что вы там с самолётами выдумываете — ваше дело, и я не вмешиваюсь, а уж насчёт самовара