элеронов) — концы крыльев перекашивались посредством тросов, — я не только перекашивал крылья, но и старался помогать тяжестью своего тела. Поэтому весь свой полет я «танцевал» на стуле — на «райте» был поставлен обыкновенный венский стул — я то присаживался на самый краешек, то усаживался основательно, то двигался направо, то налево… Исчезла растерянность, весь я как-то подобрался, сосредоточился…
Когда я увидел кавалерийские заграждения на поле, тотчас же, боясь из-за неровности полета задеть за них, выключил мотор. Аппарат сел грузно, меня подкинуло — «райт» был без амортизаторов.
Слез, осмотрел аппарат: все цело, в порядке. Сразу стало весело. И только почувствовал, как от возбуждения горит лицо. Ужасно захотелось курить!
По наивности перед полетом я вытряхнул все из карманов, чтобы не засорить ран, если упаду и расшибусь. Курить было нечего. И все равно хотелось смеяться, кричать. Может быть, я и кричал — ничего не помню от какой-то буйной, безудержной радости, клокочущей в груди.
Потом события развертывались так.
Я обещал Гаккелю, который мне все время помогал, дать ему аппарат в первый же тихий день.
Настал день его полета, но Гаккелю не повезло: он упал через несколько секунд после отделения от земли.
Это была первая катастрофа, происшедшая у меня на глазах.
Когда аппарат стал отделяться от земли, я не понял, не увидел, а как-то инстинктивно почувствовал, что сейчас должно случиться что-то ужасное, неотвратимое — хотел броситься вперед к аппарату, как будто мог его задержать. Но ноги словно приросли к земле, сделались сразу тяжелыми, пудовыми, негнущимися.
Трах!..
Я посмотрел на солдат, они на меня. Произошло нечто не вполне ясное для нас. Один из них сказал:
— И зачем только дали!
Потом вдруг сразу все рванулись и побежали, не чувствуя ни тяжести тела, ни земли…
Аппарат разбит. Гаккель стоит бледный, в песке и что-то пытается говорить. Трогаю его со всех сторон, чтобы убедиться, что это действительно он, жив, цел…
— Простите, — перебил я Глаголева, — как я вас понял, катастрофами вы называли любое падение аэроплана, не обязательно приводящее к гибели пилота или пассажира?
— Да, а как же иначе? — удивился он.
— Случай, когда экипаж невредим, а самолет разрушен, мы называем аварией.
— Вот как!.. Следовательно, помягче, не так пугающе. Ладно, пойду дальше.
'Райт' нам удалось починить. Вскоре я смог продолжать свое обучение полетам, прерванное столь досадно.
Сажусь, чтобы снова лететь, внутренний голос мне говорит: 'Не надо!' Но неловко как-то не лететь, когда все в порядке и мотор правильно работает. Даю знак. Во все время бега по земле не покидает меня какое-то неясное чувство 'лучше выключить, выключить!' Однако вопреки этому я поднимаюсь, и, как только отделяюсь от земли, чувство беспокойства совершенно утихает, я сажусь поглубже и чувствую себя спокойней, чем всегда…
Чу! Какой-то диссонанс послышался в однообразном жужжании мотора. Прислушиваюсь, Мотор работает тише… Тише, тише — совсем остановился. Такого еще не было. Я над деревьями. Смотрю вниз — впереди море людских голов, правее — полотно железной дороги.
'Успею опуститься до полотна?.. До забора?..'
Однако забор приближается быстро… 'Сейчас в забop!!!' Вспомнилась, как молния, недавняя катастрофа с Поповым. Беру весь руль глубины на себя — аппарат подпрыгивает…
Слышу зловещий треск… От удара о рельсы переломились лыжи, надломились стойки в средней части конструкции у мотора. Мотор покачнулся. 'Сейчас упадет на меня!' Нет, удержался.
Досада страшная, сержусь за что-то на всех, не могу видеть аппарата.
— Простите, — вновь я позволил себе перебить Глаголева, — так ли я вас понял? Вы сказали:
'Сержусь, не могу видеть аппарата'.
— Да, а что?
— Это необычайно интересно с психологической точки зрения. И мне кажется, как нельзя лучше объясняет раздражение Куприна после его аварии с Заикиным, описанной в рассказе 'Мой полет'. Помните?
— Разумеется. Но, говоря откровенно, мне не нравится поза писателя, когда он берет всю ответственность за катастрофу на себя, хотя в ней совсем и не виноват; в то же время, несомненно имея возможность помочь Заикину, который так стремился летать, Куприн ничем ему не помог…
— Да он сам был беден, Куприн, — возразил я.
— Не только в деньгах дело. Иной раз пламенное слово веры и поддержки популярного в народе писателя стоит многих миллионов… Вы не можете себе представить, как нам, энтузиастам юной русской авиации, в которую мало кто верил, нужна была поддержка именитых людей!
— Так уж и не было поддержки?
— Была… в некоторой мере, от людей коммерческих… С ориентировкой на иностранную технику… Моральной поддержки русские авиаторы имели немного. Не то что во Франции, где с первых же шагов авиация стала любимым детищем народа, предметом гордости его.
— Мне приятно сообщить вам, что таким подлинным детищем народа авиация стала у нас в тридцатые годы… В ваших глазах удивление? Конечно, трудно поверить, — но, клянусь, это так!..
Глаголев-Волков не проронил ни слова. Он долго смотрел мне в глаза, потом только вымолвил:
— Слава богу!
Я вернул разговор к первоначальной теме:
— Так вы сказали, что испытали как бы апатию к аэроплану после падения?
— Да, это было так.
— Надеюсь, ваш второй полет не оказался последним?
— Ну что вы! — рассмеялся Глаголев. — От моей апатии на другой же день и следа не осталось.
Мы принялись за починку «райта» с огромной энергией, и я, говорю это без тени хвастовства, работал больше других. Аппарат был исправлен, благо аэропланы строят из дерева, а леса в России много. И я снова продолжил полеты… И сколько раз испытал неповторимую радость вознесения на легких крыльях! Ощущение это непередаваемо! Что же касается катастроф…
— Так что же относительно катастроф? — переспросил я, видя, что он замолк.
— Это лишь мое мнение, предупреждаю. — Глаголев подкрутил вверх кончики усов. — Так вот… Впоследствии я убедился, что всякая катастрофа полезна — она научает многому. Неясное делается ясным и простым. Катастрофа дает опыт, а опыт — категория незаменимая.
— Надеюсь, вы ушли из жизни не в результате катастрофы? — спросил я как можно мягче.
— Как бы там ни было, это не меняет моего суждения о катастрофах, — отпарировал он. И снова достал часы, щелкнул серебряной крышкой. — Батюшки, как я засиделся! Мне пора, сударь! — проговорил Глаголев, вставая. — Прощайте… Заглядывайте к нам в Румянцевскую библиотеку.
— В Ленинскую, — поправил я. — И еще вас удивлю на прощание: аэропланы строят теперь целиком из металла…
Между тем в кафе обедали милые и вполне реальные москвичи начала семидесятых годов. Снова вполне явственно вокруг меня гремели подносы. Люди наскоро перекусывали, не выявляя эмоций, вставали и уходили. Мне захотелось поскорей на воздух. Я понял, что за последние дни работы в библиотеке несколько переутомился.
Перед эскалатором в метро, может быть, впервые не подосадовал на толпу. Напротив, улыбался и думал: 'Валяйте, бесцеремонные мои, так ощущаю крепче, что с вами, что здоров и что вы вечно живые!'
Тут-то и пришла благотворная мысль переключиться на ныне здравствующих авиаторов, помнящих раннюю Ходынку. 'Начну-ка, — решил я, — с Александра Ивановича Жукова'.