Она не велела никому сказывать о своем отъезде. Но разве в нашей провинции могут быть секреты!
Катя днем отбыла, а в вечерню к Хионье Егоровне явился Федор Маляхин, в черном сюртуке, в черном галстуке.
– Куда уехала? Докуда билет брала?
Хионья и сама ничего толком не знала. Билет нарочно до ближних станций был бран, чтобы следы затерять. И Федор не стал искать. Всю зиму, как медведь, в лавке сидел. Пощелкает-пощелкает на счетах, потом уставится в одну точку, долго так сидит. Весной на пароходе в Норвегу уехал и жил там до белого снегу. Катя у него далеко стала, все перегорело, он и обошелся. Домой приехал, жене голубого шелку на платье привез, а себе в кабинет заграничную картину в золотой раме. Изображена молодая особа в виде нимфы, порхающая над бурным ручьем. Многие находят, что черты нимфиного лица напоминают Катю. Называется картина «Мимолетное виденье».
Митина любовь
У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было.
Конечно, при гостях пронзительность глаз делаешь, а… все не мои. Притом холостой да мастер корабельный, дак сватьи налетают, как вороны на утенка:
– Погоди, Митька! Роешься в девках, как в сору, одна некрасива, друга нехороша, а криворота камбала и достанется.
– Скажите, как напужали!
– Небось напужаешься! Над экими, как ты, капидонами вымышляют колдуны-ти. В гости тебя зазовут, в чаю, в кофею чего надо споят, страшну квазимоду и возьмешь, молекулу.
А я живу, какого-то счастья жду, судьбы какой-то. А дни, как гуси, пролетают.
…Позапрошлая наступила зима, выпали снеги глубоки, ударили морозы новогодни. Три дня отпуску, три билета в соломбальский театр. Соломбала – города Архангельска пригород. От нашей Корабельщины три часа ходу.
У вдовы, у Смывалихи, остановился. Вечером в театре жарко, людно. В антракт огляделся: рядом особа сидит молодая. Сроду не видал такого взора! Не взгляд -тихая заря поздновечерняя. Больше во весь вечер не посмел в ейну сторону пошевелиться.
Другой день ушел в гости к вечеру.
Народушку в театре – как тараканов на печи.
– Ишь лорд какой расселся, член парламента! Расшеперил лапы-то!
Ейно место охраняю… Идет. Голову гордо несет, щеки, уши пылают. Стыдится. Честного поведения, значит. Привстал ей. Мило улыбнулась.
«Грозу» Островского представляли… Вместе ахнем, вместе рассмеемся, а слова за сто рублей не сказать. В антракт осмелел:
– Не угодно пройтись в фойе?
– С кем имею честь?…
– Такой-то.
– Марья Ивановна Кярстен.
И в слове и в походке она мне безумно нравится. У ей все так, как я желаю.
– Что на меня зорко глядите?
– Очень вы, Марья Ивановна, ненаглядны. Только во взорах эка печаль…
– Оттого, что родом я со печального синя-солона моря…
– У меня тоже не с кем думы подумать, заветного слова промолвить. Марья Ивановна, мы другой вечер рядом сидим, вы меня вчера заметили ли?
У ней и смехи на щеках играют, оглядывает меня.
– …Ну, как вас не заметить?
– Это я для вас постарался, гарнитуровым платком повязался.
А в последнее действие уливается моя соседка слезами:
– Люблю слушать, как занапрасно страдают…
– Любите, а эдак плачете.
– Я сама в том же порядке.
Проводить не дозволила, одна убежала.
На третий день представленья не было, только дивертисмент музыкальных номеров. В мире звуков рассказываю Марье Ивановне, что-де у меня мамы нету, сам хлебы пеку, тесто жидко разведу – скобы у дверей и у ворот в тесте…
А она:
– Говорите, говорите!… Я потом вашу говорю буду разбирать, как книгу.
– Марья Ивановна! Мы по своим делам часто в Соломбале бываем. Дозвольте с вами видаться!